И теперь-то -- ослепло и оглохло начальство! По видимости и пузатый майор
и его заместитель капитан Прокофьев, тоже пузатый, и все надзиратели --
свободно ходили по зоне, где им ничто не угрожало, двигались между нами,
смотрели на нас -- а не видели ничего! Потому что ничего не может без
доносчика увидеть и услышать человек, одетый в форму: перед его подходом
замолчат, отвернутся, спрячут, уйдут... Где-то рядом томились от желания
продать товарищей верные осведомители -- но ни один из них не подавал даже
тайного знака.
Отказал работать тот самый осведомительный аппарат, на котором только и
зиждилась десятилетиями слава всемогущих всезнающих [Органов].
Как будто те же бригады ходили на те же объекты (впрочем, теперь мы
сговаривались и конвою сопротивляться, не давать поправлять пятёрки,
пересчитывать нас на марше -- и удавалось! не стало среди нас стукачей -- и
автоматчики тоже послабели.) Работали, чтобы закрыть благополучно наряды.
Возвращались и разрешали надзирателям обыскивать себя, как и прежде (а ножи
-- никогда не находились!). Но на самом деле уже не бригады, искусственно
сбитые администрацией, а совсем другие людские объединения связывали людей,
и раньше всего -- нации. Зародились и укрепились недоступные стукачам
национальные центры: украинский, объединённый мусульманский, эстонский,
литовский. Никто их не выбирал, но так справедливо по старшинству, по
мудрости, по страданиям они сложились, что авторитет их для своей нации не
оспаривался. Очевидно, появился и объединяющий консультативный орган -- так
сказать "Совет национальностей". *(3)
Бригады оставались те же и столько же, но вот что странно: в лагере [не
стало хватать бригадиров]! -- невиданное для ГУЛага явление! Сперва их
утечка была естественна: один лег в больницу, другой ушёл на хоздвор, тому
срок подошёл освобождаться. Но всегда в резерве у нарядчиков была жадная
толпа искателей: за кусок сала, за свитер получить бригадирское место.
Теперь же не только не было искателей, но были такие бригадиры, которые
каждый день переминались в ППЧ, прося снимать их поскорей.
Такое начиналось время, что старые бригадирские методы -- вгонять
работягу в деревянный бушлат, отпали безнадёжно, а новые изобрести было дано
не всем. И скоро до того уже стало с бригадирами плохо, что нарядчик
приходил в бригадную секцию покурить, поболтать и просто просил: "Ребята, ну
нельзя ж без бригадира, безобразие! Ну, выберите вы себе кого-нибудь, мы
сразу его проведём!"
Это тогда особенно началось, когда бригадиры стали бежать в БУР --
прятаться в каменную тюрьму! Не только они, но и -- прорабы-кровопийцы,
вроде Адаскина; стукачи, накануне раскрытия или, как чувствовали, очередные
в списке, -- вдруг дрогнули и [побежали]! Еще вчера они храбрились среди
людей, еще вчера они вели себя и говорили так, как если б одобряли
происходящее (а теперь попробуй поговори среди зэков иначе!), еще прошлую
ночь они ночевали в общем бараке (уж там спали или напряженно лежали,
готовые отбиваться, и клялись себе, что это последняя такая ночь) -- а
сегодня исчезли! И даётся дневальному распоряжение: вещи такого-то отнести в
БУР.
Это была новая и жутковато-весёлая пора в жизни Особлага! Так-таки не мы
побежали! -- [они побежали], очищая от себя нас! Небывалое, невозможное на
земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать!
Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое
возмездие заносит над тобой нож на рассвете. Это можно придумать только в
сказке: земля зоны под ногами честных мягка и тепла, под ногами предателей
-- колется и пылает! Этого можно пожелать зазонному пространству -- нашей
[воле], никогда такого времени не видавшей да может быть и не увидящей.
Мрачный каменный БУР, уже давно расширенный, достроенный, с малыми
окошками, с намордниками, сырой, холодный и тёмный, обнесённый крепким
заплотом из досок-сороковок внахлёст, -- БУР, так любовно приготовленный
лагерными хозяевами для отказчиков, для беглецов, для упрямцев, для
протестантов, для смелых людей -- вдруг стал принимать на пенсионный отдых
стукачей, кровопийц и держиморд!
Нельзя отказать в остроумии тому, кто первый догадался прибежать к
чекистам и за свою верную долгую службу попросить укрытия от народного гнева
в каменном мешке. Чтобы сами просились в тюрьму покрепче, чтобы не [из]
тюрьмы бежали, а [в] тюрьму, чтоб добровольно соглашались не дышать больше
чистым воздухом, не видеть больше солнечного света -- кажется, и история нам
не оставила такого!
Начальники и оперы пожалели первых, пригрели: свои всё-таки. Отвели для
них лучшую камеру БУРа (лагерные остряки назвали её [камерой хранения]),
дали туда матрацы, крепче велели топить, назначили им часовую прогулку.
Но за первыми остряками потянулись и другие, менее остроумные, но так же
жадно хотящие жить. (Некоторые хотели и в бегстве сохранить лицо: кто знает,
может еще придётся вернуться и жить среди зэков? Архидьякон Рудчук бежал в
БУР с инсценировкой: после отбоя пришли в барак надзиратели, разыграли сцену
жестокого шмона с вытряхиванием матраца, "арестовали" Рудчука и увели.
Впрочем, скоро лагерь с достоверностью узнал, что и гордый архидьякон,
любитель кисти и гитары, сидит в той же тесной "камере хранения"). Вот уж их
перевалило за десять, за пятнадцать, за двадцать! ("Бригада Мачеховского"
стали её еще звать -- по фамилии начальника режима.) Уже надо заводить
вторую камеру, сокращая продуктивные площади БУРа.
Однако, стукачи нужны и полезны лишь пока они толкутся в массе и пока они
не раскрыты. А раскрытый стукач не стоит ничего, он уже не может больше
служить в этом лагере. И приходится содержать его на даровом питании в БУРе,
и он не работает на производстве, себя не оправдывает. Нет, даже
благотворительности МВД должны же быть пределы!
И поток молящих о спасении -- прекратили. Кто опоздал -- должен был
остаться в овечьей шкуре и ждать ножа.
Доносчик -- как перевозчик: нужен на час, а там не знай нас.
Забота начальства была о контр-мерах, о том, как остановить грозное
лагерное движение и сломить его. Первое, к чему они привыкли и за что
схватились, было -- писать приказы.
Держателям наших тел и душ больше всего не хотелось признать, что
движение наше -- политическое. В грозных приказах (надзиратели ходили по
баракам и читали их) всё начинавшееся объявлялись [бандитизмом]. Так было
проще, понятней, роднее, что ли. Давно ли бандитов присылали к нам под
маркой "политических"? И вот теперь политические -- впервые политические! --
стали "бандитами". Неуверенно объявлялось, что бандиты эти будут обнаружены
(пока что еще ни один) и (еще неувереннее) расстреляны. Еще в приказах
взывалось к арестантской массе -- [осуждать] бандитов и [бороться] с ними!..
Заключённые выслушивали и расходились, посмеиваясь. В том, что офицеры
режима побоялись назвать политическое -- политическим (хотя в приписывании
"политики" тридцать лет уже состояло всякое следствие) мы ощутили их
слабость.
Это и была слабость! Назвать движение бандитизмом была их уловка: с
лагерной администрации таким образом снималась ответственность -- как
допустила она в лагере политическое движение! Эта выгода и эта необходимость
распространялись и выше: на областные и лагерные управления МВД, на ГУЛаг,
на само министерство. Система, постоянно боящаяся информации, любит
обманывать сама себя. Если бы убивали надзорсостав и офицеров режима, тогда
трудно было бы им уклониться от статьи 58-8, террора, но тогда они получили
бы и лёгкую возможность давать расстрел. Сейчас же у них появилась
заманчивая возможность подкрасить происходящее в Особлагерях под [сучью
войну], сотрясавшую в это самое время ИТЛ и Руководством же ГУЛага
затеянную. *(4)
Так они обеляли себя. Но и права расстреливать лагерных убийц --
лишались, а значит -- лишались эффективных контр-мер. И не могли
противодействовать растущему движению.
Приказы не помогли. Не стала арестантская масса вместо своих хозяев
[осуждать] и [бороться]. И следующая мера была -- перевести на штрафной
режим весь лагерь! Это значило: всё буднее свободное время, кроме того, что
мы были на работе, и все воскресенья насквозь мы должны были теперь сидеть
под замком, как в тюрьме, пользоваться парашей и даже пищу получать в
бараках. Баланду и кашу в больших бочках стали разносить по баракам, а
столовая пустовала.
Тяжёлый это был режим, но не простоял он долго. На производстве мы стали
работать совсем лениво, и завопил угольный трест. А главное, четвертная
нагрузка пришлась на надзирателей, которым непрерывно из конца в конец
лагеря доставалось теперь гонять с ключами -- то запускать и выпускать
дневальных с парашами, то вести кормление, то конвоировать группы в
санчасть, из санчасти.
Цель начальства была: чтобы мы тяготились, возмутились против убийств и
выдали убийц. Но мы все настроились пострадать, потянуть -- того стоило! Еще
цель была: чтоб не оставался барак открытым, чтобы не могли прийти убийцы из
другого барака, а своих найти как-будто легче. Но вот опять произошло
убийство -- и опять никого не нашли, так же все "не видели" и "не знали". И
на производстве кому-то голову проломили -- от этого уже никак не
убережёшься запертыми бараками.
Штрафной режим отменили. Вместо этого затеяли строить "великую китайскую
стену". Это была стена в два самана толщиной и метра четыре высотой, которую
повели посреди зоны, поперёк ее, подготовляя разделить лагерь на две части,
но пока оставив пролом. (Затея -- общая для всех Особлагов. Такое
разгораживание больших зон на малые происходило во многих других лагерях.)
Так как работу эту трест оплачивать не мог -- для посёлка она была
бессмысленна, то вся тяжесть -- и изготовление саманов, и перекладка их при
сушке, и подноска к стене и сама кладка -- легла на нас же, на наши
воскресенья и на вечернее (летнее, светлое) время после нашего прихода с
работы. Очень досадна нам была та стена, понятно, что начальство готовит
какую-то подлость, а строить -- приходилось. Освободились-то мы еще очень
мало -- головы да рты, но по плечи мы увязали по-прежнему в болоте рабства.
Все эти меры -- угрожающие приказы, штрафной режим, стена -- были грубые,
вполне в духе тюремного мышления. Но что это? Нежданно-негаданно вызывают
одну, другую, третью бригаду в комнату фотографа -- и фотографируют, да
вежливо, не с номером-ошейником на груди, не с определённым поворотом
головы, а садись, как тебе удобнее, смотри, как тебе нравится. И из
"неосторожной" фразы начальника КВЧ узнают работяги, что "снимают на
документы".
На какие документы? Какие могут быть у заключённого документы?.. Волнение
ползёт среди легковерных: а может пропуска готовят для расконвойки? А
может..? А может...
А вот надзиратель вернулся из отпуска и громко рассказывает другому (но
при заключённых), что по пути видел целые эшелоны освобождающихся -- с
лозунгами, с зелёными ветками, домой едут.
Господи, как сердце бьётся! Да ведь давно пора! Да ведь с этого и надо
было после войны начинать! Неужели началось?
Говорят, кто-то письмо получил из дому: соседи его уже освободились, уже
дома!
Вдруг одну из фотографированных бригад вызывают на комиссию. Заходи по
одному. За красной скатертью под портретом Сталина сидят наши лагерные, но
не только: еще каких-то два незнакомых, один казах, один русский, никогда в