скатится со штабеля бревно и в полую воду собьет стукача. Так не трудно бы и
здесь догадаться -- с каких именно щупалец надо начинать рубить. Как будто
все это понимали. И никто не понимал.
Вдруг -- самоубийство. В режимке -- "барак два" нашли повесившегося
одного. (Все стадии процесса я начинаю излагать по Экибастузу. Но вот что: в
других Особлагах все стадиии были [те же]!) Большого горя начальству нет,
сняли с петли, отвезли на свалку.
А по бригаде слушок: это ведь -- стукач был. Не сам он повесился. Его
[повесили].
Назидание.
Много в лагере подлецов, но всех сытее, грубее, наглее -- заведующий
столовой Тимофей С...*(2) Его гвардия -- мордатые сытые повара, еще
прикармливает он челядь палачей-дневальных. Он сам и эта челядь бьют зэков
кулаками и палками. И между прочим как-то, совсем несправедливо, ударил он
маленького чернявого "пацана". Да он и замечать не привык, кого он бьёт. А
пацан этот, по-особлаговски, по-нынешнему -- уже не просто пацан, а --
мусульманин. А мусульман в лагере довольно. Это не блатные какие-нибудь.
Перед закатом можно видеть, как в западной части зоны (в ИТЛ бы смеялись, у
нас -- нет) они молятся, вскидывая руки или лбом прижимаясь к земле. У них
есть старшие, в новом воздухе какой-то есть и совет. И вот их решение:
мстить!
Рано утром в воскресенье пострадавший и с ним взрослый ингуш
проскальзывают в барак придурков, когда те все еще нежатся в постелях,
входят в комнату, где С..., и в два ножа быстро режут шестипудового.
Но как это всё еще незрело! -- они не пытаются скрыть своих лиц и не
пытаются убежать. Прямо от трупа, с окровавленными ножами, спокойные от
исполненного долга, они идут в надзирательскую и сдаются. Их будут судить.
Это всё -- поиски наощупь. Это всё еще, может быть, могло случиться и в
ИТЛ. Но гражданская мысль работает дальше: не это ли и есть главное звено,
через которое надо рвать цепь?
"Убей стукача!" -- вот оно, звено! Нож в грудь стукача! Делать ножи и
резать стукачей -- вот оно!
Сейчас, когда я пишу эту главу, ряды гуманных книг нависают надо мной с
настенных полок и тускло-посверкивающими неновыми корешками укоризненно
мерцают, как звёзды сквозь облака: ничего в мире нельзя добиваться насилием!
Взявши меч, нож, винтовку -- мы быстро сравняемся с нашими палачами и
насильниками. И не будет конца...
Не будет конца... Здесь, за столом, в тепле и в чисте, я с этим вполне
согласен.
Но надо получить двадцать пять лет ни за что, надеть на себя четыре
номера, руки держать всегда назад, утром и вечером обыскиваться, изнемогать
в работе, быть таскаемым в БУР по доносам, безвозвратно затаптываться в
землю -- чтобы оттуда, из ямы этой, все речи великих гуманистов показались
бы болтовнёю сытых вольняшек.
Не будет конца!.. -- да [начало] будет? Просвет ли будет в нашей жизни
или нет?
Заключил же подгнётный народ: [благостью лихость не изоймешь].
Стукачи -- тоже люди?.. Надзиратели ходят по баракам и объявляют для
нашего устрашения приказ по всему Песчаному лагерю: на каком-то из женских
лагпунктов две девушки (по годам рождения видно, как молоды) вели
антисоветские разговоры. Трибунал в составе... Расстрелять!
Этих девушек, шептавшихся на вагонке, уже имевших по десять лет хомута --
какая [заложила] стерва, тоже ведь захомутанная?! Какие же стукачи -- люди?!
Сомнений не было. А удары первые были всё же не легки.
Не знаю, где -- как (резать стали [во всех] Особлагах, даже в инвалидном
Спасске!), а у нас это началось с приезда Дубовского этапа -- в основном
западных украинцев, ОУНовцев. Для всего этого движения они повсеместно
сделали очень много, да они и стронули воз. Дубовский этап привёз к нам
бациллу мятежа.
Молодые, сильные ребята, взятые прямо с партизанской тропы, они в Дубовке
огляделись, ужаснулись этой спячке и рабству -- и потянулись к ножу.
В Дубовке это быстро кончилось мятежом, пожаром и расформированием. Но
лагерные хозяева, самоуверенные, ослеплённые (тридцать лет они не встречали
никакого сопротивления, отвыкли от него) -- не позаботились даже держать
привезённых мятежников отдельно от нас. Их распустили по лагерю, по
бригадам. Это был приём ИТЛ: распыление там глушило протест. Но в нашей, уже
очищающейся, среде распыление только помогло быстрее охватить всю толщу
огнем.
Новички выходили с бригадами на работу, но не притрагивались к ней или
для вида только, а лежали на солнышке (лето как раз!) и тихо беседовали. Со
стороны в такой момент они очень походили на блатных [в законе], тем более,
что были такие же молодые, упитанные, широкоплечие.
Да [закон] и прояснялся, но новый удивительный закон: "умри в эту ночь, у
кого нечистая совесть!"
Теперь убийства зачередили чаще, чем побеги в их лучшую пору. Они
совершались уверенно и анонимно: никто не шёл сдаваться с окровавленным
ножом; и себя и нож приберегали для другого дела. В излюбленное время -- в
пять часов утра, когда бараки отпирались одинокими надзирателями, шедшими
отпирать дальше, а заключённые еще почти все спали, -- мстители в масках
тихо входили в намеченную секцию, подходили к намеченной вагонке и
неотклонимо убивали уже проснувшегося и дико вопящего или даже не
проснувшегося предателя. Проверив, что он мёртв, уходили деловито.
Они были в масках, и номеров их не было видно -- спороты или покрыты. Но
если соседи убитого и признали их по фигурам -- они не только не спешили
заявить об этом сами, но даже на допросах, но даже перед угрозами [кумовьёв]
теперь не сдавались, а твердили: нет, нет, не знаю, не видел. И это не была
уже просто древняя истина, усвоенная всеми угнетёнными: "незнайка на печи
сидит, а знайку на верёвочке ведут", -- это было спасение самого себя!
Потому что [назвавший] был бы убит в следующие пять часов утра, и
благоволение оперуполномоченного ему ничуть бы не помогло.
И вот убийства (хотя их не произошло пока и десятка) стали [нормой],
стали обычным явлением. Заключённые шли умываться, получали утренние пайки,
спрашивали: сегодня кого-нибудь убили? В этом жутком спорте ушам заключённых
слышался подземный гонг справедливости.
Это делалось совершенно подпольно. Кто-то (признанный за авторитет)
где-то кому-то только называл: вот [этого]! Не его была забота, кто будет
убивать, какого числа, где возьмут ножи. А [боевики], чья это была забота,
не знали судьи, чей приговор им надо было выполнить.
И надо признать -- при документальной неподтверждённости стукачей! -- что
неконституированный, незаконный и невидимый этот суд судил куда метче,
насколько с меньшими ошибками, чем все знакомые нам трибуналы, тройки,
военные коллегии и ОСО.
[Рубиловка], как называли её у нас, пошла так безотказно, что захватила
уже и день, стала почти публичной. Одного маленького конопатого "старшего
барака", бывшего крупного ростовского энкаведешника, известную гниду, убили
в воскресенье днём в "парашной" комнате. Нравы так ожесточились, что туда
повалили толпой -- смотреть труп в крови.
Затем в погоне за предателем, [продавшим] подкоп под зону из режимки --
барак 8 (спохватившееся начальство согнало туда главных дубовцев, но
рубиловка уже отлично шла и без них), мстители побежали с ножами средь бела
дня по зоне, а стукач от них -- в штабной барак, за ним и они, он -- в
кабинет начальника лаготделения жирного майора Максименко, -- и они туда же.
В это время лагерный парикмахер брил майора в его кресле. Майор был по
лагерному уставу безоружен, так как в зону не полагается им носить оружия.
Увидев убийц с ножами, перепуганный майор вскочил из-под бритвы и взмолился,
так поняв, что будут сейчас его резать. С облегчением он заме тил, что режут
у него на глазах стукача. (На майора никто и не покушался. Установка
начавшегося движения была: резать только стукачей, а надзирателей и
начальников не трогать.) Всё же майор выскочил в окно, недобритый, в белой
накидке, и побежал к вахте, отчаянно крича: "Вышка, стреляй! Вышка,
стреляй!" Но вышка не стреляла...
Был случай, когда стукача не дорезали, он вырвался и израненный убежал в
больницу. Там его оперировали, перевязали. Но если уж перепугался ножей
майор -- разве могла спасти стукача больница? Через два-три дня его дорезали
на больничной койке...
На пять тысяч человек убито было с дюжину, -- но с каждым ударом ножа
отваливались и отваливались щупальцы, облепившие, оплётшие нас. Удивительный
повеял воздух! Внешне мы, как будто, по-прежнему были арестанты и в лагерной
зоне, на самом деле мы стали [свободны] -- свободны, потому что впервые за
всю нашу жизнь, сколько мы её помнили, мы стали открыто, вслух говорить всё,
что думаем! Кто этого перехода не испытал -- тот и представить не может! А
стукачи -- не стучали... До тех пор оперчасть кого угодно могла оставить
днём в зоне, часами беседовать с ним -- получать ли доносы? давать ли новые
задания? выпытывать ли имена незаурядных заключённых, еще ничего не
сделавших, но сделать могущих? но подозреваемых, как центры будущего
сопротивления?
И вечером приходила бригада и задавала бригаднику вопрос: "Что это тебя
вызывали?" И всегда, говоря ли правду или нагло маскируясь под неё,
бригадник отвечал: "Да фотографии показывали..."
Действительно, в послевоенные годы многим заключённым показывали для
опознания фотографии лиц, которых он мог бы встретить во время войны. Но не
могли, было незачем показывать [всем]. А ссылались на них все -- и свои, и
предатели. Подозрение поселялось между нами и заставляло замкнуться каждого.
Теперь же воздух очищался от подозрений! Теперь если опер-чекисты и
велели кому-нибудь отстать от развода -- он [не оставался]! Невероятно!
Небывало за все годы существования ЧК-ГПУ-МВД! -- вызванный к ним не плёлся
с перебиванием сердца, не семенил с угодливой мордочкой, -- но гордо (ведь
на него смотрели бригадники!) отказывался идти! Невидимые весы качались в
воздухе над разводом. На одной их чашке громоздились все знакомые призраки:
следовательские кабинеты, кулаки, палки, бессонные стойки, стоячие боксы,
холодные мокрые карцеры, крысы, клопы, трибуналы, вторые и третьи сроки. Но
всё это было -- не мгновенно, это была перемалывающая кости мельница, не
могущая зажрать сразу всех и пропустить в один день. И после неё люди
всё-таки оставались быть -- все, кто здесь, ведь прошли же её.
А на другой чашке весов лежал всего один лишь нож -- но этот нож был
предназначен для тебя, уступивший! Он назначался только тебе в грудь и не
когда-нибудь, а завтра на рассвете, и все силы ЧКГБ не могли тебя от него
спасти! Он не был и длинен, но как раз такой, чтоб хорошо войти тебе под
ребра. У него и ручки-то не было настоящей -- какая-нибудь изоляционная
лента, обмотанная по тупой стороне ножовки, -- но как раз хорошее трение,
чтоб не выскользнул нож из руки!
И эта живительная угроза перевешивала! Она давала всем слабым силы
оторвать от себя пиявок и пройти мимо, вслед бригаде. (Она давала им и
хорошее оправдание потом: мы бы остались, гражданин начальник! но мы боялись
ножа... вам-то он не грозит, вы и представить не можете...)
Мало того. Не только перестали ходить на вызовы оперуполномоченных и
других лагерных хозяев -- но остерегались теперь какой-нибудь конверт,
какой-нибудь исписанный листик опустить в почтовый ящик, висящий в зоне, или
в ящики для жалоб в высокие инстанции. Перед тем как бросить письмо или
заявление, просили кого-нибудь: "на, прочти, проверь, что не донос. Пойдём
вместе и бросим".