изменилась страна, ни чтоб она отказалась от лагерей: нас бомбами с
самолётов бы закидали.
Естественно было бы нам потребовать, чтобы пересмотрели наши дела, чтобы
сбросили нам несправедливые, ни за что данные сроки. Но и это выглядело
безнадёжно. В том общем густевшем над страною смраде террора большинство
наших дел и наших приговоров казались судьям вполне справедливыми -- да,
кажется, уже и нас они в этом убедили! И потом пересмотр дел --
невещественен как-то, не осязаем толпой, на пересмотре нас легче всего было
обмануть: обещать, тянуть, приезжать переследовать, это можно длить годами.
И если бы даже кого-нибудь вдруг объявили освободившимся и увезли -- откуда
могли бы мы узнать, что не на расстрел, что не в другую тюрьму, что не за
новым сроком?
Да спектакль [Комиссии] разве уже не показал, как это можно всё
изобразить? Нас и без пересмотра собираются домой распускать...
На чём сходились все, и сомнений тут быть не могло -- устранить самое
унизительное: чтобы на ночь не запирали в бараках и убрали параши: чтобы
сняли с нас номера: чтобы труд наш не был вовсе бесплатен; чтобы разрешили
писать 12 писем в год. (Но всё это, всё это, и даже 24 письма в году уже
было у нас в ИТЛ -- а разве там можно было жить?)
А добиваться ли нам 8-часового рабочего дня -- даже не было у нас
единогласия... Так отвыкли от свободы, что уже вроде и не тянулись к ней...
Обдумывались и [пути]: как выступить? что сделать? Ясно было, что голыми
руками мы ничего не сможем против современной армии, и потому путь наш -- не
вооруженное восстание, а забастовка. Во время неё можно, например, самим с
себя сорвать и номера.
Но всё еще кровь текла в нас -- рабская, рабья. Всеобщее снятие с самих
себя собачьих номеров казалось таким смелым, таким дерзким, бесповоротным
шагом, как, скажем, выйти бы с пулемётами на улицу. А слово "забастовка" так
страшно звучало в наших ушах, что мы искали себе опору в голодовке: если
начать забастовку вместе с голодовкой, то от этого как бы повышались наши
моральные права бастовать. На голодовку мы, вроде, имеем всё-таки право, --
а на забастовку? Поколение за поколением у нас выросло с тем, что
вопиюще-опасное и, конечно, контрреволюциионное слово "забастовка" стоит у
нас в одном ряду с "Антанта, Деникин, кулацкий саботаж, Гитлер".
Так, идя добровольно на совсем не нужную голодовку, мы заранее шли на
добровольный подрыв своих физических сил в борьбе. (К счастью, после нас ни
один, кажется, лагерь не повторил этой экибастузской ошибки.)
Мы продумывали и детали такой возможной забастовки-голодовки. Применённый
к нам недавно общелагерный штрафной режим научил нас, что в ответ, конечно,
нас запрут в бараках. Как же мы будем сноситься между собой? как
обмениваться решениями о дальнейшем ходе забастовки? Кому-то надо было
продумать и согласовать между бараками сигналы, и из какого окна в какое
окно они будут видны и поданы.
Обо всем этом говорилось то там, то сям, в одной группке и в другой,
представлялось это неизбежнымм и желательным -- и вместе с тем, по
непривычке, каким-то невозможным. Нельзя себе было вообразить тот день,
когда вдруг мы собёремся, сговоримся, решимся и...
Но охранники наши, открыто организованные в военную лестницу, более
привыкшие действовать и менее рискующие потерять в действиях, чем от
бездействия, -- охранники нанесли удары раньше нас.
А там покатилось оно само...
Тихенько и уютно встретили мы на привычных наших вагонках, в привычных
бригадах, бараках, секциях и углах -- новый 1952 год. А в воскресенье 6
января, в православный сочельник, когда западные украинцы готовились славно
попраздновать, кутью варить, до звезды поститься и потом петь колядки --
утром после проверки нас заперли и больше не открывали.
Никто не ждал! Подготовлено было тайно, лукаво! В окна мы увидели, что из
соседнего барака какую-то сотню зэков со всеми вещами гонят на вахту.
Этап?..
Вот и к нам. Надзиратели. Офицеры с карточками. И по карточкам выкликают.
Выходи со всеми вещами... и с матрацами, как есть, избитыми!
Вот оно что! Пересортировка! Поставлена охрана в проломе китайской стены.
Завтра она будет заделана. А нас выводят за вахту и сотнями гонят -- с
мешками и матрацами, как погорельцев каких-то, вокруг лагеря и через другую
вахту -- в другую зону. А из той зоны гонят навстречу.
Все умы перебирают: кого взяли? кого оставили? как понять смысл
перетасовки? И довольно быстро замысел хозяев проясняется: в одной половине
(2-й лагпункт) остались только [щирые] украинцы, тысячи две человек. В
половине, куда нас пригнали, где будет 1-й лагпункт -- тысячи три всех
остальных наций -- русские, эстонцы, литовцы, латыши, татары, кавказцы,
грузины, армяне, евреи, поляки, молдаване, немцы, и разный случайный народ
понемногу, подхваченный с полей Европы и Азии. Одним словом -- "единая и
неделимая". (Любопытно. Мысль МВД, которая должна была бы освещаться учением
социалистическим и вненациональным, идёт по той же, по старой тропинке:
разделять нации.)
Разломаны старые бригады, выкликаются новые, они пойдут на новые объекты,
они жить будут в новых бараках -- чехарда! Тут разбора не на одно
воскресенье, а на целую неделю. Порваны многие связи, перемешаны люди, и
забастовка, так уж кажется назревшая, теперь сорвана... Ловко!
В лагпункте украинцев осталась вся больница, столовая и клуб. А у нас
вместо этого -- БУР. Украинцев, бендеровцев, самых опасных бунтарей отделить
от БУРа подальше. А -- зачем так?
Скоро мы узнаем, зачем так. По лагерю идёт достоверный слух (от работяг,
носящих в БУР баланду), что стукачи в своей "камере хранения" обнаглели: к
ним подсаживают подозреваемых (взяли двух-трёх там-здесь), и стукачи пытают
их в своей камере, душат, бьют, заставляют раскалываться, называть фамилии!
[Кто режет??] Вот когда замысел прояснился весь -- [пытают!] Пытает не сама
псарня (вероятно, нет санкции, можно нажить неприятность), а поручили
стукачам: ищите сами своих убийц! Рвения им не впрыскивать. И так хлеб свой
оправдывают, дармоеды. А бендеровцев для того и удалили от БУРа, чтоб не
полезли на БУР. На нас больше надежды: мы покорные люди и разноплеменные, не
сговоримся. А бунтари -- там. А стена в четыре метра.
Но сколько глубоких историков написало умных книг, -- а этого
таинственного возгорания людских душ, а этого таинственного зарождения
общественных взрывов не научились предсказывать, да даже и объяснять вослед.
Иногда паклю горящую под поленницу суют, суют, суют -- не берёт. А
искорка одинокая из трубы пролетит на высоте -- и вся деревня дотла.
Ни к чему наши три тысячи не готовились, ни к чему готовы не были, а
вечером пришли с работы -- и вдруг в бараке рядом с БУРом стали разнимать
свои вагонки, хватать продольные брусья и крестовины и в полутьме (местечко
там полутёмное с одной стороны у БУРа) бежать и долбать этими крестовинами и
брусьями крепкий заплот вокруг лагерной тюрьмы. И ни топора, ни лома ни у
кого не было, потому что в зоне их не бывает, ну может из хоздвора выпросили
один-два.
Удары были -- как хорошая бригада плотников работает, доски первые
подались, тогда стали их отгибать -- и скрежет двенадцатисантиметровых
гвоздей раздался на всю зону. Вроде не ко времени было плотникам работать,
но всё-таки звуки были рабочие, и не сразу придали им значение на вышках, и
надзиратели, и работяги других бараков. Вечерняя жизнь шла своим чередом,
одни бригады шли на ужин, другие тянулись с ужина, кто в санчасть, кто в
каптерку, кто за посылкой.
Но всё ж надзиратели забеспокоились, ткнулись к БУРу, к той подтемненной
стенке, где кипело, -- обожглись и -- назад, к штабному бараку. Кто-то с
палкой бросился и за надзирателем. Тут уж для полной музыки кто-то начал
камнями или палкой бить стёкла в штабном бараке. Звонко, весело, угрожающе
лопались штабные стёкла!
А все-то затея было ребят -- не восстание поднимать, и даже не брать БУР,
это нелегко ([фото 5] -- вот дверь экибастузского БУРа, высаженная и
сфотографированная многими годами позже), а затея была: через окошко залить
бензином камеру стукачей и бросить туда огонь -- мол, знай наших, не
очень-то! Дюжина человек и ворвалась в проломанную дыру БУРовского забора.
Стали метаться -- которая камера, правильно ли угадали окно, да сбивать
намордник, подсаживаться, ведро передавать, -- но с вышек застрочили по зоне
пулеметы, и поджечь так и не подожгли.
Это убежавшие из лагеря надзиратели и начальник режима Мачеховский (за
ним тоже с ножом погнались, он по сараю хоздвора бежал к угловой вышке и
кричал: "Вышка, не стреляй! Свои!" -- и полез через предзонник) *(1) дали
знать в дивизион. А дивизион (где доведаться нам теперь о фамилиях
командиров?!) распорядился по телефону угловым вышкам открыть пулемётный
огонь -- по трем тысячам безоружных людей, ничего не знающих о случившемся.
(Наша бригада была, например, в столовой, и всю эту стрельбу, совершенно
недоумевая, мы услышали там.)
По усмешке судьбы это произошло -- по новому стилю 22-го, а по старому
9-го января, день, который еще до того года отмечался в календаре
торжественно-траурным как [кровавое воскресенье]. А у нас вышел -- кровавый
вторник, и куда просторней для палачей, чем в Петербурге: не площадь, а
степь, и свидетелей нет, ни журналистов, ни иностранцев. *(2)
Приведено фото. "5. Дверь Экибастузского БУРа." Прим. А. К.
В темноте наугад стали садить из пулемётов по зоне. Стреляли, правда,
недолго, большая часть пуль, может, прошла и поверху, но достаточно пришлось
их и вниз -- а на человека много ли нужно? Пули пробивали лёгкие стены
бараков и ранили, как это всегда бывает, не тех, кто штурмовал тюрьму, а
совсем непричастных -- но раны свои им надо было теперь [скрывать], в
санчасть не идти, чтоб заживало как на собаках: по ранам их могли признать
за участников мятежа -- ведь кого-то ж надо выдернуть из одноликой массы! В
9-м бараке убит был на своей койке мирный старик, кончавший десятилетний
срок: через месяц он должен был освобождаться; его взрослые сыновья служили
в той самой армии, которая лупила по нам с вышек.
Штурмующие покинули тюремный дворик и разбежались по своим баракам (еще
надо было вагонки снова составить, чтобы не дать на себя следа). И другие
многие тоже так поняли стрельбу, что надо сидеть в бараках. А третьи
наоборот, наружу высыпали, возбужденные, и тыкались по зоне, ища понять --
что это, отчего.
Надзирателей к тому времени уже ни одного в зоне не осталось. Страшновато
зиял разбитыми стеклами опустевший от офицеров штабной барак. Вышки молчали.
По зоне бродили любознательные и ищущие истины.
И тут распахнулись во всю ширину ворота нашего лагпункта -- и автоматчики
конвоя вошли взводом, держа перед собой автоматы и наугад сеча из них
очередями. Так они расширились веером во все стороны, а сзади них шли
разъярённые надзиратели -- с железными трубами, с дубинками, с чем попало.
Они наступали волнами ко всем баракам, прочесывая зону. Потом автоматчики
смолкали, останавливались, а надзиратели выбегали вперёд, ловили
притаившихся, раненых или еще целых, и немилосердно били их.
Это выяснилось всё потом, а вначале мы только слышали густую стрельбу в
зоне, но в полутьме не видели и не понимали ничего.
У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились
поскорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то, чтоб досочки
барачных стен спасали от выстрелов, а -- внутри человек уже переставал быть