теперь отступались от нас.) Нас было, значит, не пять тысяч, а только три.
И вторую ночь, третье утро и третий день голод рвал нам желудок когтями.
Но когда чекисты, еще более многочисленные, на третье утро снова вызвали
бригадиров в сени, и мы опять пошли и стали, неохотливые, непроницаемые,
воротя морды, -- решение общее было: не уступать! Уже у нас появилась
инерция борьбы.
И хозяева только придали нам силы. Новоприехавший чин сказал так:
-- Управление Песчаного лагеря [просит заключённых принять пищу].
Управление примет все жалобы. Оно разберет и устранит причины [конфликта]
между администрацией и заключёнными.
Не изменили нам уши? Нас [просят принять пищу!] -- а о работе даже ни
слова. Мы штурмовали тюрьму, били стёкла и фонари, с ножами гонялись за
надзирателями, и это, оказывается, не бунт совсем -- а [конфликт между!] --
между равными сторонами -- администрацией и заключёнными!
Достаточно было только на два дня и две ночи нам объединиться -- и как же
наши душевладельцы изменили тон! никогда за всю жизнь, не только
арестантами, но вольными, но членами профсоюза не слышали мы от хозяев таких
елейных речей!
Однако, мы молча стали расходиться -- ведь решить-то никто не мог
[здесь]. И пообещать решить -- тоже никто не мог. Бригадиры ушли, не подняв
голов, не обернувшись, хотя начальник ОЛПа по фамилии окликал нас.
То был наш ответ.
И барак заперся.
Снаружи он казался хозяевам таким же немым и неуступчивым. Но внутри по
секциям началось буйное обсуждение. Слишком был велик соблазн! Мягкость тона
тронула неприхотливых зэков больше всяких угроз. Появились голоса --
уступить. Чего большего мы могли достигнуть в самом деле?..
Мы устали! Мы хотели есть! Тот таинственный закон, который спаял наши
чувства и нёс их вверх, теперь затрепетал крыльями и стал оседать.
Но открылись такие рты, которые были стиснуты десятилетиями, которые
молчали всю жизнь -- и промолчали бы её до смерти. Их слушали, конечно, и
недобитые стукачи. Эти призывы позвончавшего, на несколько минут обретённого
голоса (в нашей комнате -- Дмитрий Панин), должны были окупиться потом новым
сроком, петлёй на задрожавшее от свободы горло. Нужды нет, струны горла в
первый раз делали то, для чего созданы.
Уступить сейчас? -- значит, сдаться на честное слово. Честное слово чьё?
-- тюремщиков, лагерной псарни. Сколько тюрьмы стоят и сколько стоят лагеря
-- когда ж они выполнили хоть одно своё слово?!
Поднялась давно осажденная муть страданий, обид, издевательств. В первый
раз мы стали на верную дорогу -- и уже уступить? В первый раз мы
почувствовали себя людьми -- и скорее сдаться? Весёлый злой вихорок обдувал
нас и познабливал: продолжать! продолжать! Еще не так они с нами заговорят!
Уступят! (Но когда и в чём можно будет им поверить? Это оставалось неясным
всё равно. Вот судьба угнетённых: им неизбежно [поверить] и уступить...)
И, кажется, опять ударили крылья орла -- орла нашего слитого
двухсотенного чувства! Он поплыл!
А мы легли, сберегая силы, стараясь двигаться меньше и не говорить о
пустяках. Довольно дела нам осталось -- думать.
Давно окончились в бараке последние крошки. Уже никто ничего не варил, не
делил. В общем молчании и неподвижности слышались только голоса молодых
наблюдателей, прильнувших к окнам: они рассказывали нам обо всех
передвижениях по зоне. Мы любовались этой двадцатилетней молодёжью, её
голодным светлым подъёмом, её решимостью умереть на пороге еще не
начинавшейся жизни -- но не сдаться! Мы завидовали, что в наши головы истина
пришла с опозданиемм, а позвонки спинные уже костенеют на пригорбленной
дужке.
Я думаю, что могу уже теперь назвать Янска Барановского, Володю Трофимова
и слесаря Богдана.
И вдруг перед самым вечером третьего дня, когда на очищающемся западе
показалось закатное солнце -- наблюдатели крикнули с горячей досадой:
-- Девятый барак!.. Девятый сдался!.. Девятый идёт в столовую!
Мы вскочили все. Из комнат другой стороны прибежали к нам. Через решётки,
с нижних и верхних нар вагонок, на четвереньках и через плечи друг друга, мы
смотрели, замерев, на это печальное шествие.
Двести пятьдесят жалких фигурок -- чёрных и без того, еще более чёрных
против заходящего солнца, тянулись наискосок по зоне длинной покорной
униженной вереницей. Они шли, мелькая через солнце, растянутой неверной
бесконечной цепочкой, как будто задние жалели, что передние пошли -- и не
хотели за ними. некоторых, самых ослабевших, вели под руку или за руку, и
при их неуверенной походке это выглядело так, что многие поводыри ведут
многих слепцов. А еще у многих в руках были котелки или кружки -- и эта
жалкая лагерная посуда, несомая в расчёте на ужин, слишком обильный, чтобы
проглотить его сжавшимся желудком, эта выставленная перед собой посуда, как
у нищих за подаянием -- была особенно обидной, особенно рабской и особенно
трогательной.
Я почувствовал, что плачу. Покосился, стирая слёзы, и у товарищей увидел
их же.
Слово 9-го барака было решающим. Это у них уже четвертые сутки, с вечера
вторника, лежали убитые.
Они шли в столовую, и тем самым получалось, что за пайку и кашу они
решили простить убийц.
Девятый барак был голодный барак. Там были сплошь разнорабочие бригады,
редко кто получал посылки. Там было много доходяг. Может быть, они сдались,
чтоб не было еще новых трупов?..
Мы расходились от окон молча.
И тут я понял, что значит польская гордость -- и в чём же были их
самозабвенные восстания. Тот самый инженер поляк Юрий Венгерский был теперь
в нашей бригаде. Он досиживал свой последний десятый год. Даже когда он был
прорабом -- никто не слышал от него повышенного тона. Всегда он был тих,
вежлив, мягок.
А сейчас -- исказилось его лицо. С гневом, с презрением, с мукой он
откинул голову от этого шествия за милостыней, выпрямился и злым звонким
голосом крикнул:
-- Бригадир! Не будите меня на ужин! Я не пойду!
Взобрался на верх вагонки, отвернулся к стене и -- не встал. МЫ ночью
пошли есть, а он -- не встал! Он не получал посылок, он был одинок, всегда
не сыт -- и не встал. Видение дымящейся каши не могло заслонить для него --
бестелесной Свободы!
Если бы все мы были так горды и тверды -- какой бы тиран удержался?
Следующий день, 27 января, был воскресенье. А нас не гнали на работу --
наверстывать (хотя у начальников, конечно, зудело о плане), а только
кормили, отдавали хлеб за прошлое и давали бродить по зоне. Все ходили из
барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было у всех
праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. Да ласковые
хозяева еще раз обещали, что все [законные] просьбы (однако: кто знал и
определял, что' законно?..) будут удовлетворены.
А между тем роковая мелочь: некий Володька Пономарёв, сука, все дни
забастовки бывший с нами, слышавший многие речи и видевший многие глаза --
[бежал на вахту]. Это значит -- он бежал предать и за зоной миновать ножа.
В этом побеге Пономарёва для меня отлилась вся суть блатного мира. Их
мнимое благородство есть внутрикастовая обязательность друг относительно
друга. Но, попав в круговорот революции, они обязательно сподличают. Они не
могут понять никаких принципов, только силу.
Можно было догадаться, что готовят аресты зачинщиков. Но объявляли, что
напротив -- приехали комиссии из Караганды, из Алма-Аты, из Москвы и будут
разбираться. В застылый седой мороз поставили стол посреди лагеря на
линейке, сели чины какие-то в белых полушубках и валенках и предложили
подходить с жалобами. Многие шли, говорили. Записывалось.
А во вторник после отбоя собрали бригадиров -- "для предъявления жалоб".
На самом деле это совещание было еще одной подлостью, формой следствия:
знали, как накипело у арестантов, и давали высказаться, чтобы потом
арестовывать верней.
Это был мой последней бригадирский день: у меня быстро росла запущенная
опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда,
по-лагерному, это будет "удобно". В январе и особенно в роковые дни
голодовки опухоль за меня решила, что сейчас -- удобно, и росла почти по
часам. Едва раскрыли бараки, я показался врачам, и меня назначили на
операцию. Теперь я потащился на это последнее совещание.
Его собрали в предбаннике -- просторной комнате. Вдоль парикмахерских
мест поставили длинный стол президиума, за него сели один полковник МВД,
несколько подполковников, остальные помельче, а наше лагерное начальство и
совсем терялось во втором ряду, за их спинами. Там же, за спинами, сидели
записывающие -- они всё собрание вели поспешные записи, а из первого ряда им
еще повторяли фамилии выступающих.
Выделялся один подполковник из Спецотдела или из Органов -- очень
быстрый, умный, хваткий злодей с высокой узкой головой, и этой хваткостью
мысли, и узостью лица как бы совсем не принадлежавший к тупой чиновной
своре.
Бригадиры выступали нехотя, их почти вытягивали из густых рядов --
подняться. Едва начинали они что-то говорить своё, их сбивали, приглашали
объяснить: за что режут [людей]? и какие были цели у забастовки? И если
злополучный бригадир пытался как-то ответить на эти вопросы -- за что режут
и какие требования, на него тут же набрасывались сворой: а [откуда] вам это
известно? значит, вы [связаны] с бандитами? Тогда назовите их!!
Так благородно и на вполне равных началах выясняли они "законность" наших
требований...
Прерывать выступавших особенно старался высокоголовый
злодей-подполковник, очень хорошо у него был подвешен язык и имел он перед
нами преимущество безнаказанности. Острыми перебивами он снимал все
выступления, и уже начал складываться такой тон, что во всём обвиняли нас, а
мы оправдывались.
Во мне подступало, толкало переломить это. Я взял слова, назвал фамилию
(её как эхо повторили для записывающего). Я поднимался со скамьи, зная, что
из собравшихся тут вряд ли кто быстрее меня вытолкнет через зубы
грамматически законченную фразу. Одного только я вовсе не представлял -- о
чём я могу им говорить? Всё то, что написано вот на этих страницах, что было
нами пережито и передумано все годы каторги и все дни голодовки -- сказать
им было всё равно, что орангутангам. Они числились еще русскими и еще как-то
умели понимать русские фразы попроще, вроде "разрешите войти!", "разрешите
обратиться!" Но когда сидели они вот так, за длинным столом, рядом, выявляя
нам свои однообразно-безмыслые белые упитанные благополучные физиономии, --
так ясно было, что все они давно уже переродились в отдельный биологический
тип, и последняя словесная связь между нами порывается безнадежно, и
остается -- пулевая.
Только долгоголовый еще не ушёл в орангутанги, он отлично слышал и
понимал. На первых же словах он попробовал меня сбить. Началось при всеобщем
внимании состязание молниеносных реплик:
-- А где вы работаете?
(Спрашивается, не всё ли равно, где я работаю?)
-- На мехмастерских! -- швыряю я через плечо и еще быстрей гоню основную
фразу.
-- Там, где делают [ножи]? -- бьёт он меня спрямка.
-- Нет, -- рублю я с косого удара, -- там, где ремонтируют [шагающие
экскаваторы]! (Сам не знаю, откуда так быстро и ясно приходит мысль.)
И гоню дальше, дальше, чтобы приучить их прежде всего молчать и слушать.
Но полкан притаился за столом и вдруг как прыжком кусает снизу вверх:
-- Вас делегировали сюда [бандиты]?
-- Нет, пригласили [вы]! -- торжествующе секу я его с плеча и продолжаю,
продолжаю речь.