как она течёт, и являются неоценимым свидетельством для потомков.
Вот например, газета архангельского домзака в 1931 году рисует нам
изобилие и процветание, в каком живут заключённые: "плевательницы,
пепельницы, клеёнка на столах, громкоговорящие радиоустановки, портреты
вождей и ярко говорящие о генеральной линии партии лозунги на стенах... --
вот [заслуженные плоды], которыми пользуются лишенные свободы!"
Да, дорогие плоды! И как же это отразилось на жизни лишенных свободы? Та
же газета через полгода: "Все дружно, энергично принялись за работы...
Выполнение промфинплана поднялось... Питание уменьшилось и ухудшилось."
Ну, это ничего! Это как раз ничего! Последнее -- поправимо. *(3)
И куда, куда это кануло всё?.. О, как недолговечно на Земле всё
прекрасное и совершенное! Такая напряженная бодрая оптимистическая система
воспитания карусельного типа, вытекавшая из самых основ Передового Учения,
обещавшая, что в несколько лет не останется ни одного преступника в нашей
стране (30 ноября 1934 года особенно так казалось) -- и куда же?! Насунулся
внезапно ледниковый период (конечно, очень нужный, совершение необходимый!)
-- и облетели лепестки нежных начинаний. И куда сдуло ударничество и
соцсоревнование? И лагерные газеты? Штурмы, сборы, подписки и субботники?
Культсоветы и товарищеские суды? Ликбез и профтехкурсы? Да что там, когда
громкоговорители и портреты вождей велели из зон убрать! (Да уж и
плевательниц не расставляли.) Как сразу поблекла жизнь заключённых! Как
сразу на десятилетия она была отброшена назад, лишившись важнейших
революционно-тюремных завоеваний! (Но мы нисколько не возражаем: мероприятия
партии были своевременные и очень нужные.)
Уже не стала цениться художественно-поэтическая форма лозунгов, и
лозунги-то пошли самые простые: выполним! перевыполним! Конечно,
эстетического воспитания, порхания муз, никто прямо не запрещал, но очень
сузились его возможности. Вот, например, одна из воркутских зон. Кончилась
девятимесячная зима, наступило трёхмесячное, ненастоящее, какое-то жалкое
лето. У начальника КВЧ болит сердце, что зона выглядит гадко, грязно. В
таких условиях преступник не может по-настоящему задуматься о совершенстве
нашего строя, из которого он сам себя исключил. И КВЧ объявляет несколько
воскресников. В свободное время заключённые с большим удовольствием делают
"клумбы" -- не из чего-нибудь растущего, ничего тут не растет, а просто на
мёртвых холмиках вместо цветов искусно выкладывают мхи, лишайники, битое
стекло, гальку, шлак и кирпичную щебенку. Потом вокруг этих "клумб" ставят
заборчики из штукатурной дранки. Хотя получилось не так хорошо, как в парке
имени Горького, -- но КВЧ и тем довольно. Вы скажете, что через два месяца
польют дожди и всё смоет; ну что ж, смоет. Ну что ж, на будущий год сделаем
сначала.
Или во что превратились политбеседы? Вот на 5-й ОЛП Унжлага приезжает из
Сухобезводного -- лектор (это уже 1952 г.). После работы загоняют
заключённых на лекцию. Товарищ, правда, без среднего образования, но
политически вполне правильно читает нужную своевременную лекцию: "О борьбе
греческих патриотов". Зэки сидят сонные, прячутся за спинами друг друга,
никакого интереса. Лектор рассказывает о жутких преследованиях патриотов и о
том, как греческие женщины в слезах написали письмо товарищу Сталину.
Кончается лекция, встаёт Шеремета, женщина такая из Львова, простоватая, но
хитрая, и спрашивает: "Гражданин начальник! А скажить -- а кому бы [[нам]]
написать?.." И вот, собственно положительное влияние лекции уже сведено на
нет.
Какие формы работы по исправлению и воспитанию остались в КВЧ, так это:
на заявлении заключённого начальнику сделать пометку о выполнении нормы и о
его поведении; разнести по комнатам письма, выданные цензурой; подшивать
газеты и прятать их от заключённых, чтоб не раскурили; раза три в год давать
концерты самодеятельности; доставать художникам краски и холст, чтоб они
зону оформляли и писали картины для квартир начальства. Ну, немножко
помогать оперуполномоченному, но это неофициально.
После этого всего неудивительно, что и работниками КВЧ становятся не
инициативные пламенные руководители, а так больше -- придурковатые,
пришибленные.
Да! Вот еще важная работа, вот: [содержать ящики!] Иногда их отпирать,
очищать и снова запирать -- небольшие буровато-окрашенные ящички, повешенные
на видном месте зоны. А на ящиках надписи: "Верховному Совету СССР", "Совету
министров СССР", "Министру Внутренних Дел", "Генеральному Прокурору".
Пиши, пожалуйста! -- у нас свобода слова. А уж мы тут разберемся, что
куда кому. Есть тут особые товарищи, кто это читает.
Что ж бросают в эти ящики? [помиловки?]
Не только. Иногда и доносы (от начинающих) -- уж там КВЧ разберется, что
их не в Москву, а в соседний кабинет. А еще что? Вот неопытный читатель не
догадается! Ещё -- изобретения! Величайшие изобретения, которые должны
перевернуть всю технику современности и уж во всяком случае своего автора
освободить из лагеря.
Среди обычных нормальных людей изобретателей (как и поэтов) -- гораздо
больше, чем мы догадываемся. А в лагере их -- сугубо. Надо же освобождаться!
Изобретательство есть форма побега, не грозящая пулею и побоями.
На разводе и на съёме, с носилками и с киркой, эти служители музы Урании
(никакой другой ближе не подберешь) морщат лоб и усиленно изобретают
что-нибудь такое, что поразило бы правительство и разожгло его жажду.
Вот Лебедев из Ховринского лагеря, радист. Теперь, когда пришел ему
ответ-отказ, скрывать больше нечего, и он признаётся мне, что обнаружил
эффект отклонения стрелки компаса под влиянием запаха чеснока. Отсюда он
увидел путь модулировать высокочастотные колебания запахом и таким образом
передавать запах на большие расстояния. Однако правительственные круги не
усмотрели в этом проекте военной выгоды и не заинтересовались. Значит, не
выгорело. Или оставайся горбить или придумывай что-нибудь лучшее.
А иного, правда очень редко, -- вдруг берут куда-то! Сам он не объяснит,
не скажет, чтоб не испортить дела, и никто в лагере не догадывается: почему
именно его, куда поволокли? Один исчезнет навсегда, другого, спустя время,
привезут назад. (И тоже не расскажет теперь, чтоб не смеялись. Или напустит
глубокого туману. Это в характере зэков: рассказами набивать себе цену.)
Но мне, побывавшему на Райских островах, довелось посмотреть и второй
конец провода: [куда] это приходит и как там читают. Тут я разрешу себе
немного позабавить терпеливого читателя этой невесёлой книги.
Некий Трушляков, в прошлом советский лейтенант, контуженный в
Севастополе, взятый там в плен, протащенный потом через Освенцим и от этого
всего как бы немного затронутый, -- сумел из лагеря предложить что-то такое
интригующее, что его привезли в научно-исследовательский институт для
заключённых (то есть, на "шарашку"). Тут оказался он настоящим фонтаном
изобретений, и едва начальство отвергало одно -- он сейчас же выдвигал
следующее. И хотя ни одного из этих изобретений он не доводил до расчёта, он
был так вдохновенен, многозначителен, так мало говорил и так выразительно
смотрел, что не только не смели заподозрить его в надувательстве, но друг
мой, очень серьёзный инженер, настаивал, что Трушляков по глубине своих идей
-- Ньютон XX столетия. За всеми идеями его я, правда, не уследил, но вот
поручено было ему разработать и изготовить [поглотитель радара], им же и
предложенный. Он потребовал помощи по высшей математике, в качестве
математика к нему прикомандировали меня. Трушляков изложил задачу так:
чтобы не отражать волн радара, самолёт или танк должен иметь покрытие из
некоего многослойного материала (что это за материал, Трушляков мне не
сообщил: он еще сам не выбрал, либо это был главный авторский секрет).
Электромагнитная волна должна потерять всю свою энергию при многократных
преломлениях и отражениях вперёд и назад на границах этих слоев. Теперь, не
зная свойств материала, но пользуясь законами геометрической оптики и любыми
другими доступными мне средствами, я должен был доказать, что так всё оно и
будет, как предсказывал Трушляков, -- и еще выбрать оптимальное количество
слоев!
Разумеется, я ничего не мог поделать! Ничего не сделал и Трушляков. Наш
творческий союз распался.
Вскоре мне, как библиотекарю (я был там и библиотекарь), Трушляков принёс
заказ на межбиблиотечный (из Ленинки) абонемент. Без указаний авторов и
изданий там было:
"Что-нибудь из техники межпланетных путешествий."
Так как на дворе был только 1947 год, то почти ничего, кроме Жюля Верна,
Ленинская библиотека ему предложить не могла. (О Циолковском тогда думали
мало.) После неудачной попытки подготовить полёт на Луну, Трушляков был
сброшен в бездну -- в лагеря.
А письма из лагерей всё шли и шли. Я был присоединён (на этот раз в
качестве переводчика) к группе инженеров, разбиравших вороха пришедших из
лагерей заявок на изобретения и на патенты. Переводчик нужен был потому, что
многие документы в 1946-47 годах приходили на немецком.
Но это не были заявки! И не добровольные то были сочинения! Читать их
было больно и стыдно. Это были вымученные, вытеребленные, выдавленные из
немецких военнопленных странички. Ведь было ясно, что не век удастся держать
этих немцев в плену: пусть через три, пусть через пять лет после войны, но
их придется отпустить nach der Heimat. Так следовало за эти годы вымотать из
них всё, чем они могли быть полезны нашей стране. Хоть в этом бледном
отображении получить патенты, увезенные в западные зоны.
Я легко воображал, как это делалось. Ничего не подозревающим
исполнительным немцам ведено сообщить: специальность, где работал, кем
работал. Затем не иначе, как оперчекистская III часть вызывала всех
инженеров и техников по одному в кабинет. Сперва с уважительным вниманием
(это льстило немцам!) их расспрашивали о роде и характере их довоенной
работы в Германии (и они уже начинали думать, не предстоит ли им вместо
лагеря льготная работа). Потом с них брали письменную подписку о
неразглашении (а уж что "verboten" того немцы не нарушат). И наконец им
выдвигалось жесткое требование изложить письменно все интересные особенности
их производства и важные технические новинки, примененные там. С опозданием
понимали немцы, в какую ловушку попались, когда похвастались своим прежним
положением! Они не могли теперь не написать [ничего] -- их грозили за это
никогда не отпустить на родину (и по тем годам это выглядело очень
вероятно).
Угрызенные, подавленные, едва водя пером, немцы писали... Лишь то спасало
их и избавляло от выдачи серьёзных тайн, что невежественные оперчекисты не
могли вникнуть в суть показаний, а оценивали их по числу страниц. Мы же,
разбираясь, почти никогда не могли выловить ничего существенного: показания
были либо противоречивы, либо с напуском учёного тумана и пропуском самого
важного, либо пресерьёзно толковали о таких "новинках", которые и дедам
нашим были хорошо известны.
Но те заявки, что были на русском -- каким же холопством они разили
иногда! Можно опять-таки вообразить, как там, в лагере, в подаренное жалкое
воскресенье авторы этих заявок, тщательно отгородясь от соседей наверно
лгали, что пишут [помиловку]. Могло ли хватить их низкого ума предвидеть,
что не ленивое сытое Руководство будет читать их каллиграфию, посланную на
высочайшее имя, а такие же простые зэки.
И мы разворачиваем на шестнадцати больших страницах (это в КВЧ он бумагу