открытом лице всегда большие с отвисшими нижними веками глаза светились
неземной кротостью. Оказывается, только что происходило совещание зонных
придурков. Начальник лагпункта сперва орал на них, стучал кулаком и вдруг
стих и сказал, что доверяет им [как своим верным помощникам!] И Правдин
умиленно открыл нам: "Просто энтузиазм к работе появился после этих слов!"
(Отдать справедливость генералу, тот презрительно скривил губы.)
Не лгала фамилия доктора: он был правдолюбив и любил правду. Любил, но не
был достоин её!
В нашей малой модели он смешон. Но если теперь от малой модели перейти к
большой, так застынешь от ужаса. Какая доля нашей [духовной] России стала
такой? -- от единого только страха...
Правдин вырос в культурном кругу, вся жизнь его занята была умственной
работой, он окружен был умственно-развитыми людьми, -- но был ли он
[интеллигент], то есть человек с индивидуальным [интеллектом?]
С годами мне пришлось задуматься над этим словом -- [интеллигенция]. Мы
все очень любим относить себя к ней -- а ведь не все относимся. В Советском
Союзе это слово приобрело совершенно извращенный смысл. К интеллигенции
стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. Сюда попали
все партийные, государственные, военные и профсоюзные бюрократы. Все
бухгалтеры и счетоводы -- механические рабы Дебета. Все канцелярские
служащие. С тем большей лёгкостью причисляют сюда [всех] учителей (и тех,
кто не более, как говорящий учебник, и не имеет ни самостоятельных знаний,
ни самостоятельного взгляда на воспитание). [Всех] врачей (и тех, кто только
способен петлять пером по истории болезни). И уж безо всякого колебания
относят сюда всех, кто только ходит около редакций, издательств, кинофабрик,
филармоний, не говоря уже о тех, кто печатается, снимает фильмы или водит
смычком.
А между тем ни по одному из этих признаков человек не может быть зачислен
в интеллигенцию. Если мы не хотим потерять это понятие, мы не должны его
разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной принадлежностью и
родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже еще не обязательно
выращивает интеллигента. Интеллигент -- это тот, чьи интересы и воля к
духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы внешними
обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент это тот, чья мысль не
подражательна.
В нашей комнате уродов первыми интеллигентами считались Беляев и
Зиновьев, а вот что касается десятника Орачевского и
кладовщика-инструментальщика мужлана Прохорова, то они оскорбляли чувства
этих высоких людей, и пока я был премьер-министром, генерал и эмведист
успели обратиться ко мне, убеждая выбросить из нашей комнаты обоих этих
мужиков -- за их нечистоплотность, за их манеру ложиться в сапогах на
кровать, да и вообще за неинтеллигентность (генералы вздумали избавиться от
кормящего мужика!). Но мне понравились они оба -- я сам в душе мужик -- и в
комнате создалось равновесие. (А вскоре и обо мне генералы, наверно,
кому-нибудь говорили, чтоб -- выбросить.)
У Орачевского действительно грубоватая была наружность, ничего
"интеллигентного". Из музыки он понимал одни украинские песни, слыхом не
слыхал о старой итальянской живописи, ни о новой французской. Любил ли
книги, сказать нельзя, потому что в лагере у нас их не было. В отвлеченные
споры, возникавшие в комнате, он не вмешивался. Лучшие монологи Беляева об
Англо-Египетском Судане и Зиновьева о своей квартире он как бы и не слышал.
Свободное время он предпочитал мрачно молча подолгу думать, ноги уставив на
перильца кровати, задниками сапог на самые перильца, а подошвами на
генералов (не из вызова вовсе, но: подготовясь к разводу, или в обеденный
перерыв или вечером, если еще ожидается выходить -- разве может разумный
человек отказаться от удовольствия полежать? а сапоги снимать хлопотно, они
на две портянки плотно натянуты). Туповато пропускал Орачевский и все
самотерзания доктора. И вдруг, промолчав час или два, мог, совсем некстати
тому, что происходит в комнате, трагически изречь: "Да! Легче верблюду
пройти через игольное ушко, чем Пятьдесят Восьмой выбраться на волю".
Наоборот, в практические споры -- о свойствах бытовых вещей, о правильности
бытового поведения, он мог со всем хохлацким упрямством ввязаться и
доказывать запальчиво, что валенки портятся от сушки на печи, и что их
полезнее и приятнее носить всю зиму не суша. Так что, конечно, какой уж там
он был интеллигент!
Но изо всех нас он один был искренне предан строительству, один мог с
интересом о нем говорить во внерабочее время. Узнав, что зэки умудрились
сломать уже полностью поставленные межкомнатные перегородки и пустить их на
дрова, -- он охватил грубую голову грубыми руками и качался как от боли. Не
мог он постичь туземного варварства! -- может быть оттого, что сидел только
год. -- Пришел кто-то и рассказал: уронили бетонную плиту с восьмого этажа.
Все заахали: "Никого не убила??" А Орачевский: "Вы не видели, [как] она
разбилась -- по каким направлениям трещины?" (Плиты отливали по его
чертежам, и ему надо было понять, хорошо ли ставил он арматуру.) -- В
декабрьскую стужу собрались в контору бригадиры и десятники греться,
рассказывали разные лагерные сплетни. Вошел Орачевский, снял варежку и
торжественно, осторожно высвободил оттуда на стол замершую, но живую
оранжево-чёрную красавицу-бабочку: "Вот вам бабочка, пережившая 19-ти
градусный мороз! Сидела на балке перекрытия".
Все сошлись вокруг бабочки и замолчали. Тем счастливцам из нас, кто
выживет, вряд ли кончить срок подвижней этой бабочки.
Самому Орачевскому дали только 5 лет. Его посадили за [лицепреступление]
(точно по Orwell'у) -- за [улыбку!] Он был преподавателем саперного училища.
В учительской, показывая другому преподавателю что-то в "Правде", он
улыбнулся! Того, другого, вскоре убили и [о чём улыбнулся] Орачевский, так
никто и не узнал. Но улыбку [видели], и сам факт улыбки над центральным
органом партии святотатственен! Затем Орачевскому предложили сделать
политический доклад. Он ответил, что приказу подчинится, но доклад сделает
[без настроения]. Это уж переполнило чашу!
Кто ж из двоих -- Правдин или Орачевский, был поближе к [интеллигенту?]
Не миновать теперь сказать и о Прохорове. Это был дородный мужик,
тяжелоступный, тяжелого взгляда, приязни мало было в его лице, а улыбался он
подумавши. Таких на Архипелаге зовут "волк серый". Не было в нем движения
чем-то поступиться, добро кому-нибудь сделать. Но что мне сразу понравилось:
Зиновьеву котелки, а Беляеву хлеб приносил он без угодливости, ложной
улыбочки или хотя бы пустого слова, приносил как-то величественно, сурово,
показывая, что служба службой, но и он не мальчик. Чтоб накормить свое
большое рабочее тело, надо было ему много еды. За генеральскую баланду и
кашу терпел он свое униженное положение, знал, что тут его презирают, круто
не отвечал, но и [на цирлах] не бегал. *(8) Он всех нас, он всех нас как
голеньких тут понимал, да не приходило время высказать. Мне в Прохорове
ощутилось, что он на камне строен, на таких плечах многое в народе держится.
Никому он не спешит улыбнуться, хмуро смотрит, но и в пятку никогда не
укусит.
Сидел он не по 58-й, но бытие понимал досконально. Он был немало лет
председателем сельсовета под Наро-Фоминском, там тоже надо было уметь
прокрутиться, и жестокость проявить и перед начальством устоять. Рассказывал
он о своём председательстве так:
-- Патриотом быть -- значит, идти всегда впереди, Ясно, на всякие
неприятности первым и наскочишь. Делаешь в сельсовете доклад, и хоть
разговор в деревне больше [материально сводится], но подкинет тебе
какая-нибудь борода: а что такое пер-ма-нент-ная революция. Шут её знает,
какая такая, знаю бабы в городе перманент носят, а не ответишь -- скажут:
вылез со свиным рылом в калашный ряд. А это говорю такая революция, которая
вьётся, льётся, в руки не даётся -- поезжай вон в город у баб кудряшки
посмотри, или на баранах. Когда с Макдональдом наши рассобачились, я в
докладе власти поправил: "А вы б, говорю, товарищи, чужим кобелям меньше на
хвост наступали!"
С годами во всю показуху нашей жизни он проник и сам в ней участвовал.
Вызывал председателя колхоза и говорил: "Одноё доярку ты к сельхозвыставке
на золотую медаль подготовь -- так, чтобы дневной удой литров на
шестьдесят!" И во всём колхозе сообща готовили такую доярку, сыпали её
коровам в ясли белковые корма и даже сахар. И вся деревня и весь колхоз
знали, чего стоит та сельхозвыставка. Но сверху чудят, себя дурят -- значит,
так хотят.
Когда к Наро-Фоминскому подходил фронт, поручили Прохорову эвакуировать
скот сельсовета. Но была эта мера, если разобраться, не против немцев, а
против мужиков: это они оставались на голой земле без скота и без тракторов.
Крестьяне скота отдавать не хотели, дрались (ждали, что колхозы может
распадутся, и скот тогда им достанется) -- едва Прохорова не убили.
Закатился фронт за их деревню -- и замер на всю зиму. Артиллерист еще с
1914-го, Прохоров без скота, с горя примкнул к советской батарее и подносил
снаряды, пока его не прогнали. С весны 42-го воротилась советская власть в
их район, и стал Прохоров опять председателем сельсовета. Теперь вернулась
ему полная сила рассчитаться со своими недругами и стать собакой пуще
прежнего. И был бы благополучен по сей день. Но странно -- он не стал.
Сердце дрогнуло в нём.
Местность их была разорена, и председателю давали хлебные талоны: чуть
подкармливать из пекарни погорелых и самых голодных. Прохоров же стал жалеть
народ, перерасходовал талоны против инструкции и получил закон "семь
восьмых", 10 лет. Макдональда ему простили за малограмотность, человеческого
сожаления не простили.
В комнате Прохоров любил так же молча часами лежать, как и Орачевский, с
сапогами на перильцах кровати, смотря в облупленный потолок. Высказывался он
только когда генералов не было. Мне удивительно нравились некоторые его
рассуждения и выражения:
-- Какую линию трудней провести -- прямую или кривую? Для прямой приборы
нужны, а кривую и пьяный ногой прочертит. Так и линия жизни.
-- Деньги -- они [двухэтажные] теперь. (Как это метко! Прохоров к тому
сказал, что у колхоза продукты забирают по одной цене, а продают людям
совсем по другой. Но он видел и шире, "двухэтажность" денег во многом
раскрывается, она идёт черезо всю жизнь, государство платит нам деньги по
первому этажу, а расплачиваться мы везде должны по второму, для того и самим
надо откуда-то по второму получать, иначе прогоришь быстро.)
-- Человек не дьявол, а житья не даст, -- еще была его пословица.
И многое в таком духе, я очень жалею, что не сохранил. Я назвал эту
комнату -- комнатой уродов, но ни Прохорова, ни Орачевского отнести к уродам
не могу. Однако, из шести большинство уродов было, потому что сам-то я был
кто ж, как не урод? В моей голове, хотя уже расклоченные и разорванные, а
всё еще плавали обрывки путанных верований, лживых надежд, мнимых убеждений.
И разменивая уже второй год срока, я всё еще не понимал перста судьбы, на
что' он показывал мне, швырнутому на Архипелаг. Я всё еще поддавался первой
поверхностной развращающей мысли, внушенной спецнарядчиком на Пресне:
"только не попасть на общие! выжить!" Внутреннее развитие к общим работам не
давалось мне легко.
Как-то ночью к вахте лагеря подошла легковая машина, вошел надзиратель в