посадили тебя (по политической статье!) [пятнадцати лет], восьмиклассницей,
как Нину Перегуд? Как не полюбить джазиста-красавца Василия Козьмина,
которым еще недавно на воле весь город восхищался, и в ореоле славы он
казался тебе недоступен? И Нина пишет стих "Ветка белой сирени", а он кладет
на музыку и поет ей через зону (их уже разделили, он снова недоступен).
Девочки из кривощековского барака тоже носили цветочки, вколотые в волоса
-- признак, что -- в лагерном браке, но может быть -- и в любви?
Законодательство внешнее (вне ГУЛага) как будто способствовало лагерной
любви. Всесоюзный Указ от 8.7.44 об укреплении брачных уз сопровождался
негласным Постановлением СНК и инструкцией НКЮ от 27.11.44, где говорилось,
что суд обязан по первому желанию вольного советского человека
беспрекословно расторгать его с половиной, оказавшейся в заключении (или в
сумасшедшем доме), и поощрить даже тем, что освободить от платы сумм при
выдаче разводного свидетельства. (И никто при этом законодательно не
обязывался сообщать той, другой, половине о произошедшем разводе!) Тем самым
гражданки и граждане призывались поскорее бросать в беде своих заключённых
мужей и жен, а заключённые -- забывать поглуше о супружестве. Уже не только
глупо и несоциалистично, но становилось противозаконно женщине тосковать по
отлученному мужу, если он остался на воле. У Зои Якушевой, севшей за мужа
как ЧС, получилось так: года через три мужа освободили как важного
специалиста, и он не поставил непременным условием освобождение жены. Все
свои [восемь] она и оттянула за него...)
Забывать о супружестве, да, но инструкции внутри ГУЛага осуждали и
любовный разгул как диверсию против производственного плана. Ведь,
разбредясь по производству, эти бессовестные женщины, забывшие свой долг
перед государством и Архипелагом, готовы были лечь на спину где угодно -- на
сырой земле, на дровяной щепе, на щебенке, на шлаке, на железных стружках --
а план срывался! а пятилетка топталась на месте! а премии гулаговским
начальникам не шли! Кроме того некоторые из зэчек таили гнусный замысел
забеременеть, и под эту беременность, пользуясь гуманностью наших законов,
урвать несколько месяцев из своего срока, иногда короткого пятилетнего или
трехлетнего, и эти месяцы не работать. Потому инструкции ГУЛага требовали:
уличенных в сожительстве немедленно разлучать и менее ценного из них
отсылать этапом. (Это, конечно, ничуть не напоминало Салтычих, отсылавших
девок в дальние деревни.)
Досадчива была вся эта подбушлатная лирика и надзору. Ночами, когда
гражданин надзиратель мог бы храпануть в дежурке, он должен был ходить с
фонарем и ловить этих голоногих наглых баб в койках мужского барака и
мужиков в бараках женских. Не говоря уже о возможных собственных вожделениях
(ведь и гражданин надзиратель тоже не каменный), он должен был еще трудиться
отводить виновную в карцер или целую ночь увещевать её, объясняя, чем её
поведение дурно, а потом и писать докладные (что' при отсутствии высшего
образования даже мучительно).
Ограбленные во всем, что наполняет женскую и вообще человеческую жизнь --
в семье, в материнстве, в дружеском окружении, в привычной и может быть
интересной работе, кто и в искусстве, и в книгах, а тут давимые страхом,
голодом, забытостью и зверством, -- к чему ж еще могли повернуться
лагерницы, если не к любви? Благословением божьим возникала любовь почти уже
и не плотская потому что в кустах стыдно, в бараке при всех невозможно, да и
мужчина не всегда в силе, да и лагерный надзор изо всякой [заначки]
(уединения) таскает и сажает в карцер. Но от бесплотности, вспоминают теперь
женщины, еще глубже становилась духовность лагерной любви. Именно от
бесплотности она становилась острее, чем на воле! Уже пожилые женщины ночами
не спали от случайной улыбки, от мимолетного внимания. И так резко выделялся
свет любви на грязно-мрачном лагерном существовании!
"Заговор счастья" видела Н. Столярова на лице своей подруги, московской
артистки, и её неграмотного напарника по сеновозке Османа. Актриса открыла,
что никто никогда не любил её так -- ни муж-кинорежиссер, ни все бывшие
поклонники. И только из-за этого не уходила с сеновозки, с общих работ.
Да еще этот риск -- почти военный, почти смертельный: за одно раскрытое
свидание платить обжитым местом, то есть жизнью. Любовь на острие опасности,
где так глубеют и разворачиваются характеры, где каждый вершок оплачен
жертвами -- ведь героическая любовь! (Аня Лехтонен в Ортау разлюбила своего
возлюбленного за те двадцать минут, что стрелок вел их в карцер, а тот
униженно умолял отпустить.) Кто-то шел содержанками придурков без любви --
чтобы спастись, а кто-то шел на [общие] и гиб -- за любовь.
И совсем немолодые женщины оказывались тоже в этом замешаны, даже ставя
надзирателей в тупик: на воле на такую женщину никак не подумал бы! А
женщины эти не страсти уже искали, а насытить свою потребность о ком-то
позаботиться, кого-то согреть, от себя урезать, а его подкормить; обстирать
его и обштопать. Их общая миска, из которой они питались, была их священным
обручальным кольцом. "Мне не спать с ним надо, а в звериной нашей жизни, как
в бараке целый день за пайки и за тряпки ругаемся, про себя думаешь: сегодня
ему рубашку починить, да картошку сварим", -- объясняла одна доктору Зубову.
Но мужик-то временами хочет и большего, приходится уступать, а надзор как
раз и ловит... Так в Унжлаге больничную прачку тетю Полю, рано овдовевшую,
потом всю жизнь одинокую, прислуживавшую в церкви, нашли ночью с мужчиной
уже в конце её лагерного срока. "Как же это, тетя Поля? -- ахали врачи. -- А
мы-то на тебя надеялись! А теперь тебя на [общие] пошлют." -- "Да уж
виновата, -- сокрушенно кивала старушка. -- По-евангельски блудница, а по
лагерному ....."
Но и в наказании уличенных любовников, как и во всем строе ГУЛага, не
было беспристрастия. Если один из любовников был придурок, близкий
начальству или очень нужный по работе, то на связь его могли и годами
смотреть сквозь пальцы. (Когда на ОЛП женской больницы Унжлага приезжал
бесконвойный электромонтер, в услугах которого были заинтересованы все
вольняшки, главврач, вольная, вызывала сестру-хозяйку, зэчку, и
распоряжалась: "Создайте условия Мусе Бутенко" -- медсестре, из-за которой
монтер и приезжал.) Если же это были зэки незначительные или опальные, они
наказывались быстро и жестоко.
В Монголии, в Гулжедээсовском лагере (наши зэки строили там дорогу в
1947-50 годах), двух расконвоированных девушек, пойманных на том, что бегали
к дружкам на мужскую колонну, охранник привязал к лошади и, сидя верхом,
ПРОГНАЛ ИХ ПО СТЕПИ. *(4) Такого и Салтычихи не делали. Но делали Соловки.
Всегда преследуемые, уличаемые и рассылаемые, туземные пары как будто не
могли быть прочны. А между тем известны случаи, что и разлученные они
поддерживали переписку, а после освобождения соединялись. Известен такой
случай: один врач, Б. Я. Ш., доцент провинциального мединститута, в лагере
потерял счет своим связям -- не пропущена была ни одна медсестра и сверх
того. Но вот в этом ряду попалась З*, и ряд остановился. З* не прервала
беременности, родила. Б. Ш. вскоре освободился и, не имея ограничений, мог
ехать в свой город. Но он остался вольнонаемным при лагере, чтобы быть
близко к З* и к ребенку. Потерявшая терпение его жена приехала за ним сама
сюда. Тогда он спрятался от нее в [зону] (! где жена не могла его достичь),
жил там с З*, а жене всячески передавал, что он развелся с ней, чтоб она
уезжала.
Но не только надзор и начальство могут разлучить лагерных супругов.
Архипелаг настолько вывороченная земля, что на ней мужчину и женщину
разъединяет то, что должно крепче всего их соединить: рождение ребенка. За
месяц до родов беременную этапируют на другой лагпункт, где есть лагерная
больница с родильным отделением и где резвые голосенки кричат, что не хотят
быть зэками за грехи родителей. После родов мать отправляют на особый
ближний лагпункт [мамок].
Тут надо прерваться! Тут нельзя не прерваться! Сколько самонасмешки в
этом слове! "Мы -- не настоящие!.." Язык зэков очень любит и упорно проводит
эти вставки уничижительных суффиксов: не мать, а [мамка]; не больница, а
[больничка]; не свидание, а свиданКа; не помилование, а помиловКа; не
вольный, а [вольняшка]; не жениться, а [поджениться] -- та же насмешка, хоть
и не в суффиксе. И даже [четвертная] (двадцатипятилетний срок) снижается до
[четвертака], то есть от двадцати пяти рублей до двадцати пяти копеек!
Этим настойчивым уклоном языка зэки показывают и что на Архипелаге всё не
настоящее, всё поддельное, всё последнего сорта. И что сами они не дорожат
тем, чем дорожат обычные люди, они отдают себе отчет и в поддельности
лечения, которое им дают, и в поддельности просьб о помиловании, которые они
вынуждено и без веры пишут. И снижением до двадцати пяти копеек зэк хочет
показать свое превосходство даже над почти пожизненным сроком!
Так вот на своем лагпункте мамки живут и работают, пока оттуда их под
конвоем водят кормить грудью новорожденных туземцев. Ребенок в это время
находится уже не в больнице, а в "детгородке" или "доме малютки", как это в
разных местах называется. После конца кормления матерям больше не дают
свиданий с ними -- или в виде исключения "при образцовой работе и
дисциплине" (ну, да смысл в том, что не держать же их из-за этого под боком,
матерей надо отправлять работать туда, куда требует производство). Но и на
старый лагпункт к своему лагерному "мужу" женщина тоже уже не вернется чаще
всего. И отец вообще не увидит своего ребенка, пока он в лагере. Дети же в
детгородке после отъема от груди еще содержатся с год (их питают по нормам
вольных детей и поэтому лагерный медперсонал и хозобслуга кормится вокруг
них). Некоторые не могут приспособиться без матери к искусственному питанию,
умирают. Детей выживших отправляют через год в общий детдом. Так сын туземки
и туземца пока уходит с Архипелага, не без надежды вернуться сюда
[малолеткой].
Кто следил за этим, говорят, что нечасто мать после освобождения берет
своего ребенка из детдома (блатнячки -- никогда) -- так прокляты многие из
этих детей, захватившие первым вздохом маленьких легких заразного воздуха
Архипелага. Другие -- берут или даже еще раньше присылают за ним каких-то
темных (может быть религиозных) бабушек. В ущерб казенному воспитанию и
невозвратно потеряв деньги на родильный дом, на отпуск матери и на дом
малютки, ГУЛаг отпускает этих детей.
Все те годы, предвоенные и военные, когда беременность разлучала лагерных
супругов, нарушала этот трудно найденный, усильно скрываемый, отовсюду
угрожаемый и без того неустойчивый союз, -- женщины старались не иметь
детей. И опять-таки Архипелаг не был похож, на волю: в годы, когда на воле
аборты были запрещены, преследовались судом, очень не легко давались
женщинам, -- здесь лагерное начальство снисходительно смотрело на аборты, то
и дело совершаемые в больнице: ведь так было лучше для лагеря.
И без того всякой женщине трудные, еще запутаннее для лагерницы эти
исходы: рожать или не рожать? и что' потом с ребенком? Если допустила
изменчивая лагерная судьба забеременеть от любимого, то как же можно
решиться на аборт? А родить? -- это верная разлука сейчас, а он по твоему
отъезду не сойдется ли в том же лагпункте с другой? И какой еще будет
ребенок? (Из-за дистрофии родителей он часто неполноценен). И когда ты