дождя не бывает!" -- знаменитый лозунг ГУЛага. Но в Новом Иерусалиме нам
что-то не дают и телогреек, и под этим нудным дождичком на рыжем карьере мы
барахтаемся и мажемся в своих старых фронтовых шинелях, впитавших в себя к
третьему дню уже по ведру воды. И обуви нам лагерь не даёт, и мы раскисляем
в жидкой глине свои последние фронтовые сапоги.
Первый день мы еще шутим:
-- Ты не находишь, Борис, что нам очень позавидовал бы сейчас барон
Тузенбах? Ведь он всё мечтал работать на кирпичном заводе. Помнишь? -- так
наработаться, чтобы придти домой, повалиться и сразу уснуть. Он полагал,
очевидно, что будет сушилка для мокрого, будет постель и горячее из двух
блюд.
Но мы откатываем пару вагонеток и, сердито стуча лопатой о железный бок
следующей вагонетки (глина плохо отскакивает), я говорю уже с раздражением:
-- Скажи, а какого чёрта трем сестрам не сиделось на месте? Их не
заставляли по воскресеньям собирать с ребятами железный лом? С них по
понедельникам не требовали конспектов Священного Писания? Им классного
руководства не навязывали бесплатно? Не гоняли их по кварталам всеобуч
проводить?
И еще через вагонетку:
-- Какая-то у них у всех пустейшая болтовня: трудиться! трудиться!
трудиться! Да трудитесь, чёрт бы вас побрал, кто вам не даёт? Такая будет
счастливая жизнь! такая! такая!! -- какая? С овчарками бы вас проводить в
эту счастливую жизнь, знали бы!..
Борис слабее меня, он едва ворочает лопатой, отяжелевшей от прилипшей
глины, он едва взбрасывает каждую до борта вагонетки. Всё же второй день он
старается держать нас на уровне Владимира Соловьева. Обогнал он меня и тут!
-- сколько уже читал Соловьева, а я ни строчки из-за своих бесселевых
функций.
И что вспоминает -- он говорит мне, а я пытаюсь запомнить, но вряд ли, не
та голова сейчас.
Нет, как же всё-таки сберечь жизнь и притом добраться до истины? И почему
надо свалиться на лагерное дно, чтобы понять своё убожество?
Говорит:
-- Владимир Соловьев учил радоваться смерти. Хуже, чем здесь -- не будет.
Это верно...
Нагружаем, сколько можем. Штрафной паёк, так и штрафной, пёс вас задери!
Скрадываем день и плетёмся в лагерь. Но ничто радостное не ждет нас там:
трижды в день всё тот же чёрный несолёный навар из крапивных листьев, да
однажды -- черпачок кашицы, треть литра. А хлеба уже срезали, и дают утром
450, а днём и вечером ни крошки. И еще под дождем нас строят на проверку. И
опять мы спим на голых нарах во всём мокром, вымазанные в глине, и зябнем,
потому что в бараках не топят.
И на следующий день всё сеет и сеет тот же маленький дождь. Карьер
размок, и мы вовсе в нём увязаем. Сколько ни возьми на лопату и как не
колоти её о борт вагонетки -- глина от неё не отстает. Приходится всякий раз
дотягиваться и рукой счищать глину с лопаты в вагонетку. Тогда мы
догадываемся, что делаем лишнюю работу. Мы отбрасываем лопаты и начинаем
просто руками собирать чавкающую глину из-под ног и забрасывать её в
вагонетку.
Боря кашляет, у него в лёгких так и остался осколок немецкого танкового
снаряда. Он худ и желт, обострились мертвецки его нос, уши, кости лица. Я
присматриваюсь и уже не знаю: зимовать ли ему в лагере.
Еще силимся мы отвлечься и победить наше положение -- мыслью. Но уже ни
философия, ни литература у нас не идут. Даже руки стали тяжелы, как лопаты,
и виснут. Борис предлагает:
-- Нет, разговаривать -- много сил уходит. Давай молчать и с пользой
думать. Например стихи писать. В уме.
Я вздрагиваю -- он может сейчас писать стихи? Сень смерти, но и сень
какото же упорного таланта над его желтым лобиком! *(8)
Так мы молчим и руками накладываем глину. Всё дождь... Но нас не только
не снимают с карьера, а приходит Матронина, огненно меча взоры (тёмной
накидкой закрыта её красная голова), с обрыва руками показывает бригадиру в
разные концы карьера. Да нас доходит: сегодня не снимут бригаду в конце
смены в два часа дня, а будут держать на карьере, пока норму не выполним.
Тогда и обед и ужин.
В Москве стройка стоит без кирпичей...
Но Матронина уходит, а дождь усиливается. Собираются светло-рыжие лужи
всюду на глине и в вагонетке у нас. Изрыжели голенища наших сапог, во многих
рыжих пятнах наши шинели. Руки окоченели от холодной глины, уже и ими мы
ничего не можем забросить в вагонетку. Тогда мы оставляем это бесполезное
занятие, взлезаем повыше на травку, садимся там, нагибаем головы, натягиваем
на затылки воротники шинелей.
Со стороны -- два рыжеватых камня на поле.
Где-то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах, играют в теннис на
своём просторном досуге, спорят о мировых проблемах в студенческих кафе. Они
уже печатаются, выставляют картины. Выворачиваются, как по-новому исказить
окружающий недостаточно оригинальный мир. Они сердятся на классиков, что те
исчерпали сюжеты и темы. Они сердятся на свои правительства и своих
реакционеров, не желающих понять и перенять передовой советский опыт. Они
наговаривают интервью в микрофоны радиорепортеров, прислушиваясь к своему
голосу, кокетливо поясняют, что они [хотели сказать] в своей последней или
первой книге. Очень уверенно судят они обо всём на свете, но особенно -- о
процветании и высшей справедливости нашей страны. Только когда-нибудь к
старости, составляя энциклопедии, они с удивлением не найдут достойных
русских имён на наши буквы, на все наши буквы...
Барабанит дождь по затылкам, озноб ползет по мокрой спине.
Мы оглядываемся. Недогруженые и опрокинутые вагонетки. Все ушли. Никого
на всём карьере, и на всём поле за зоной никого. В серой завесе -- заветная
деревенька, и даже петухи все спрятались в сухое место.
Мы тоже берём лопаты, чтоб их не стащили -- они записаны за нами, и
волоча их как тачки тяжелые за собой, идем в обход матронинского завода --
под навес, где вокруг гофманских печей, обжигающих кирпич, вьются пустынные
галереи. Здесь сквозит, холодно, но сухо. Мы утыкаемся в пыль под кирпичный
свод, сидим.
Недалеко от нас свалена большая куча угля. Двое зэков копаются в ней,
оживленно ищут что-то. Когда находят -- пробуют на зуб, кладут в мешок.
Потом садятся -- и едят по такому серо-чёрному куску.
-- Что это вы едите, ребята?
-- Это -- морская глина. Врач -- не запрещает. Она без пользы и без
вреда. А килограмм в день к пайке поджуешь -- и вроде нарубался. Ищите, тут
среди угля много!..
...Так и до вечера карьер не выполняет нормы. Матронина велит оставить
нас на ночь. Но -- гаснет всюду электричество, зона остаётся без освещения,
и зовут на вахту всех. Велят взяться под руки и с усиленным конвоем, лаем
псов и бранью ведут в жилую зону. Всё черно. Мы идем не видя, где жидко, где
твёрдо, всё меся подряд, оступаясь и дергая друг друга.
И в жилой зоне темно -- только адским красноватым огнем горит из-под
плиты "индивидуальной варки". И в столовой -- две керосиновых лампы около
раздачи, ни лозунга не перечесть, ни увидеть в миске двойной порции
крапивной баланды, хлещешь её губами наощупь.
И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины -- три
черпака чёрной баланды. Кажется, мы слабели и в тюрьме, но здесь -- гораздо
быстрей. В голове уже как-будто подзванивает. Подходит та приятная слабость,
когда уступить легче, чем биться.
А в бараках -- и вовсе тьма. Мы лежим во всём мокром на всём голом и,
кажется: ничего не снимать будет теплей, как компресс.
Раскрытые глаза -- к чёрному потолку, к чёрному небу.
Господи, Господи! Под снарядами и под бомбами я просил тебя сохранить мне
жизнь. А теперь прошу тебя -- пошли мне смерть...
1. Опять "[[с людьми]]", замечаете?
2. Когда обсуждаются конвенции о всеобщем разоружении, меня всегда
волнует: ведь в перечнях запрещаемого оружия никто не указывает охранных
овчарок. А людям от них больше нежитья, чем от ракет.
3. Нет, [[как]] писать -- он еще не знал. По рассказу Аркадия Белинкова,
Ингал лотом в другом лагере так же всё писал, отгородись у себя на нарах, --
арестанты просили его, потом стали требовать, чтобы он показал, [[что]] он
пишет (может -- доносы?). Но увидев в этом лишь новое насилие над
творчеством, только с другой стороны, -- он отказался! И его -- избили...
Строки из его писем я и процитировал, чтобы его могила хоть этим
крохотным столбиком была отмечена.
4. Новеллы этой Ингал по-настоящему никогда не кончит, потому что не
узнает конца Кампесино. Кампесино переживет своего описателя. Я слышал, что
во время Ашхабадского землетрясения он вывел группу зэков из рухнувшего
лагеря и перевел горами в Иран (струсили и пограничники).
5. Она освобождала Пятьдесят Восьмую до [[трёх]] лет, которых почти
никому и не давали; вряд ли и полупроценту осужденных по ней. Но и в этом
полупроценте случаев непримиримый дух амнистии пересиливал её смягчительную
букву. Я знал одного парня -- кажется, Матюшина (он был художником в
лагерьке на Калужской заставе), который получил 58-1-б за плен что-то очень
рано, чуть ли не в конце 1941 года, когда еще не решено было, как это
расценивать, сколько давать. Матюшину дали за плен всего три года --
небывалый случай! По концу срока его, разумеется не освободили, откладывая
до Особого Распоряжения. Но вот раэразилась амнистия! Матюшин стал просить
(где уж там требовать) освобождения. Почти 5 месяцев -- до декабря 1945-го
перепуганные чиновники УРЧа отказывали ему. Наконец, отпустили к себе в
Курскую область. Был слух (а иначе и поверить нельзя!) что вскоре его
загребли и добавили до [[червонца]]. Нельзя же пользоваться рассеянностью
первого суда!
6. А пожалуй, тут была и историческая справедливость: отдавался старый
долг фронтовому дезертирству, без которого вся наша история пошла бы не так
совсем.
7. В 1958 г. Главная Военная Прокуратура СССР ответила им: ваша вина
доказана и к пересмотру нет оснований. Лишь в 1962-м, через 20 лет
прекращено было их дело по 58-10 (антисоветский умысел) и 58-11
("организация" из мужа и жены). По статье же 193-17-7-г (соучастие
дезертирству) определена была им мера 5 лет и применена (! через двадцать
лет!) сталинская амнистия. Так и написано было двум разбитым старикам в 1962
году: "с 7 июля 1945 года вы [[считаетесь освобожденными]] со снятием
судимости"!
8. Зимой того года Борис Гаммеров умер в больнице от истощения и
туберкулёза. Я чту в нем поэта, которому не дали и прохрипеть. Высок был его
духовный образ, и сами стихи казались мне тогда очень сильны. Но ни одного
из них я не запомнил, и нигде подобрать теперь не могу, чтоб хоть из этих
камешков сложить надмогильник.
Глава 7. Туземный быт
Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага -- кажется,
легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо
рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения
(приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех-обо всех
островах и островках.
Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать пожалуй будет
скучно.
А состоит жизнь туземцев -- из работы, работы, работы; из голода, холода
и хитрости. Работа эта, кто не сумел оттолкнуть других и пристроиться на
мягоньком, -- работа эта [общая], та самая, которая из земли воздвигает
социализм, а нас загоняет в землю.
Видов этих общих работ не перечесть, не перебрать, языком не перекидать.
Тачку катать ("машина ОСО, две ручки, одно колесо"). Носилки таскать.
Кирпичи разгружать голыми руками (покров кожи быстро снимается с пальцев).