даже небо заодно с тюремщиками: псы на небе, как и на земле, на сворках у
конвоиров. Собаки лают в бешенстве, подпрыгивают, хотят досягнуть до нас.
Славно они натренированы на человеческое мясо.
Первый день в лагере! И врагу не желаю я этого дня! Мозги пластами
смещаются от невместимости всего жестокого. Как будет? как будет со мной? --
точит и точит голову, а работу дают новичкам самую бессмысленную, чтоб
только занять их, пока разберутся. Бесконечный день. Носишь носилки или
откатываешь тачки, и с каждой тачкой только на пять, на десять минут
убавляется день, и голова для того одного и свободна, чтоб размышлять: как
будет? как будет?
Мы видим бессмысленность перекатки этого мусора, стараемся болтать между
тачками. Кажется, мы изнемогли уже от этих первых тачек, мы уже силы отдали
им -- а как же катать их восемь лет? Мы стараемся говорить о чем-нибудь, в
чём почувствовать свою силу и личность. Ингал рассказывает о похоронах
Тынянова, чьим учеником он себя считает -- и мы заспариваем об исторических
романах: смеет ли вообще кто-нибудь их писать. Ведь исторический роман --
это роман о том, чего автор никогда не видел. Нагруженный отдаленностью и
зрелостью своего века, автор может сколько угодно убеждать себя, что он
хорошо [осознал], но ведь [вжиться] ему всё равно не дано, и значит,
исторический роман есть прежде всего фантастический?
Тут начинают вызывать новый этап по несколько человек в контору для
назначения, и все мы бросаем тачки. Ингал сумел со вчерашнего дня с кем-то
познакомиться -- и вот он, литератор, послан в заводскую бухгалтерию, хотя
до смешного путается в цифрах, а на счётах отроду не считал. Гаммеров даже
для спасения жизни не способен идти просить и зацепляться. Его назначают
чернорабочим. Он приходит, ложится на траву и этот последний часок, пока ему
еще не надо быть чернорабочим, рассказывает мне о затравленном поэте Павле
Васильеве, о котором я слыхом не слышал. Когда эти мальчики успели столько
прочесть и узнать?
Я кусаю стебелёк и колеблюсь -- на что мне [косить]: -- на математику или
на офицерство? Так гордо устраниться, как Борис, я не могу. Когда-то внушали
мне и другие идеалы, но с тридцатых годов жесткая жизнь обтирала нас только
в этом направлении: добиваться и пробиваться.
Само получилось так, что, переступая порог кабинета директора завода, я
сбросил под широким офицерским поясом морщь гимнастёрки от живота по бокам
(я и нарядился-то в этот день нарочно, ничто мне, что тачку катать). Стоячий
ворот был строго застёгнут.
-- Офицер? -- сразу сметил директор.
-- Так точно!
-- Опыт [работы с людьми?] *(1)
-- Имею.
-- Чем командовали?
-- Артиллерийским дивизионом -- (соврал на ходу, батареи мне показалось
мало). Он смотрел на меня и с доверием и с сомнением.
-- А здесь -- справитесь? Здесь трудно.
-- Думаю что справлюсь! (Ведь я еще и сам не понимаю в какой лезу хомут.
Главное ж -- добиваться и пробиваться!) -- Он прищурился и подумал. (Он
соображал, насколько я готов переработаться во пса и крепка ли моя челюсть.)
-- Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера.
И еще одного бывшего офицера, Николая Акимова, назначили мастером
карьера. Мы вышли с ним из конторы сродненные, радостные. Мы не могли бы
тогда понять, даже скажи нам, что избрали стандартное для армейцев холопское
начало срока. По неинтеллигентному непритязательному лицу Акимова видно
было, что он открытый парень и хороший солдат.
-- Чего это директор пугает? С двадцатью человеками да не справиться? Не
минировано, не бомбят -- чего ж тут не справиться?
Мы хотели возродить в себе фронтовую былую уверенность. Щенки, мы не
понимали, насколько Архипелаг не похож на фронт, насколько его осадная война
тяжелее нашей взрывной.
В армии командовать может дурак и ничтожество и даже с тем большим
успехом, чем выше занимаемый им пост. Если командиру взвода нужна и
сообразительность, и неутомимость, и отвага, и чтенье солдатского сердца, --
то иному маршалу достаточно брюзжать, браниться и уметь подписать свою
фамилию. Всё остальное сделают за него, и план операции ему поднесёт
оперативный отдел штаба, какой-нибудь головастый офицер с неизвестной
фамилией. Солдаты выполняют приказы не потому, что убеждаются в их
правильности (часто совсем наоборот), а потому, что приказы передаются
сверху вниз по иерархии, это есть приказы машины, и кто не выполнит, тому
оттяпают голову.
Но на Архипелаге для зэка, назначенного командовать другими зэками,
совсем не так. Вся золотопогонная иерархия отнюдь не высится за твоей спиной
и отнюдь не поддерживает твоего приказа: она предаст тебя и вышвырнет, как
только ты не сумеешь осуществить этих приказов своей силой, собственным
уменьем. А уменье здесь такое: или твой кулак, или безжалостное вымаривание
голодом, или такое глубинное знание Архипелага, что приказ и для каждого
заключенного выглядит как его единственное спасение.
Зеленоватая полярная влага должна сменить в тебе теплую кровь -- лишь
тогда ты сможешь командовать зэками.
Как раз в эти дни из ШИзо на карьер, как на самую тяжелую работу, стали
выводить штрафную бригаду -- группу блатных, перед тем едва не зарезавших
начальника лагеря (они не резать его хотели, не такие дураки, а напугать,
чтоб он их отправил назад на Пресню: Новый Иерусалим признали они местом
гиблым, где не подкормишься). Ко мне в смену их привели под конец. Они легли
на карьере в затишке, обнажили свои толстые короткие руки, ноги, жирные
татуированные животы, груди, и блаженно загорали после сырого подвала ШИзо.
Я подошел к ним в своем военном одеянии и четко корректно предложил им
приступить к работе. Солнце настроило их благодушно, поэтому они только
рассмеялись и послали меня к известной матери. Я возмутился и растерялся и
отошел ни с чем. В армии я бы начал с команды "Встать!" -- но здесь ясно
было, что если кто и встанет -- то только сунуть мне нож между ребрами. Пока
я ломал голову, что мне делать (ведь остальной карьер смотрел и тоже мог
бросить работу) -- окончилась моя смена. Только благодаря этому
обстоятельству я и могу сегодня писать исследование Архипелага.
Меня сменил Акимов. Блатные продолжали загорать. Он сказал им раз, второй
раз крикнул командно (может быть даже: "Встать!"), третий раз пригрозил
начальником -- они погнались за ним, в распадах карьера свалили и ломом
отбили почки. Его увезли прямо с завода в областную тюремную больницу, на
этом кончилась его командная служба, а может быть и тюремный срок и сама
жизнь. (Директор, наверно, и назначил нас как чучела для битья против этих
блатных.)
Моя же короткая карьера на карьере продлилась несколькими днями дольше
акимовской, только принесла она мне не удовлетворение, как я ждал, а
постоянное душевное угнетение. В шесть утра я входил в рабочую зону
подавленный больше, чем если бы шел копать глину сам, я совершенно
потерянный плелся к карьеру, ненавидя и его и роль свою в нем.
От завода мокрого прессования к карьеру шел вагонеточный путь. Там, где
кончалась ровная площадка и рельсовый путь спускался в разработку -- стояла
лебедка на помосте. Эта моторная лебедка была -- из немногих чудес
механизации на всем заводе. Весь путь по карьеру до лебедки и потом от
лебедки до завода толкать вагонетки с глиной должны были работяги. Только на
подъеме из карьера их втаскивала лебедка. Карьер занимал дальний угол
заводской зоны, он был взрытая развалами поверхность, развалы ветвились как
овраги, между ними оставались нетронутые горки. Глина залегала сразу с
поверхности, и пласт был не тощ. Можно было, вероятно, брать и вглубь, брать
и сплошняком вширь, но никто не знал, как надо, и никто не составлял плана
разработки, а всем руководил бригадир утренней смены Баринов -- молодой
нагловатый москвич, бытовик, со смазливым обличьем. Баринов разрабатывал
карьер просто где удобнее, вкапывался там, где, меньше поработав, можно
больше было нагрузить глины. Слишком вглубь он не шел, чтоб не слишком круто
выкатывать вагонетки. Баринов собственно и командовал теми
восемнадцатью-двадцатью человеками, которые только и работали в мою смену на
карьере. Он и был единственный настоящий хозяин смены: знал ребят, [кормил]
их, то есть, добивался им больших паек, и каждый день сам мудро решал,
сколько выкатить вагонеток, чтоб не слишком было мало и не слишком много. И
Баринов нравился мне, и окажись мы с ним где-нибудь в тюрьме рядом на нарах
-- мы бы с ним весело ладили. Да мы и сейчас бы ладили -- но мне нужно было
придти и посмеяться вместе с ним, что вот назначил меня директор на
должность промежуточной гавкалки, а я -- ничего не понимаю. Но офицерское
воспитание не дозволяло мне так! И я пытался держаться с ним строго и
добиваться повиновения, хотя не только я и не только он, но и вся бригада
видела, что я -- такой же пришлёпка, как инструктор из района при посевной.
Баринова же сердило, что над ним поставили попку, и он не раз остроумно
разыгрывал меня перед бригадой. Обо всём, что я считал нужным делать, час же
доказывал мне, что нельзя. Напротив, громко крича "мастер! мастер!" -- то и
дело звал меня в разные концы карьера и просил указаний: как снимать старый
и прокладывать новый рельсовый путь; как закрепить на оси соскочившее
колесо; или будто бы лебедка отказала, не тянет, и что делать теперь; или
куда нести точить затупившиеся лопаты. Перед его насмешками день ото дня
слабея в своем командном порыве, я уже доволен бывал, если он с утра велел
ребятам копать (это бывало не всегда) и не тревожил меня досадными
вопросами.
Тогда я тихо отходил и прятался от своих подчиненных и от своих
начальников за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал.
В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней. О, это не
тюрьма! Тюрьмы -- крылья. Тюрьмы -- коробы мыслей. Голодать и спорить в
тюрьме -- весело и легко. А вот попробуй здесь -- десять лет голодать,
работать и молчать -- вот это попробуй! Железная гусеница уже втягивала меня
на пережёв. Беспомощный я не знал -- как, а хотелось откатиться в сторонку.
Отдышаться. Очнуться. Поднять голову и увидеть:
Вон, за колючей проволокой, через ложок -- высотка. На ней маленькая
деревня -- домов десять. Всходящее солнце озаряет её мирными лучами. Так
рядом с нами -- и совсем же не лагерь! (Впрочем, тоже лагерь, но об этом
забываешь). Движения там подолгу не бывает, потом пройдет баба с ведром,
пробежит маленький ребятенок через лебеду на улице. Запоет петух, промычит
корова -- всё отчетливо слышно нам на карьере. Тявкнет дворняжка -- что за
милый голос! -- это не конвойный пёс! *(2)
И от каждого тамошнего звука и от самой неподвижности деревни струится
мне в душу заветный покой. И я твёрдо знаю -- сказали бы мне сейчас: вот
тебе свобода! Но до самой смерти живи в этой деревне! Откажись от городов и
от мира всего, от твоих залётных желаний, от твоих убеждений, от истины --
ото всего откажись и живи в этой деревне (но не колхозником!), каждое утро
смотри на солнышко и слушай петухов. Согласен? -- О, не только согласен, но,
Господи, пошли мне такую жизнь! Я чувствую, что лагеря мне не выдержать.
С другой стороны завода, не видимой мне сейчас, гремит по ржевской дороге
пассажирский поезд. В карьере кричат: "Придурочный!" Каждый поезд здесь
известен, по ним отсчитывают время. "Придурочный" -- это без четверти
девять, а в девять отдельно, вне смен, доведут на завод из лагеря