Как трудно эти слова забываются, как легко вспоминаются!) -- Если Сталинград
падет -- всех вас перестреляем!" С этим настроением и выспрашивали туземцы о
сводках: стоит Сталинград или уже свалили. -- На Колыме в такие спецзоны
стягивали немцев, поляков и приметных из Пятьдесят Восьмой. Но поляков тут
же (август 1941) стали вообще освобождать. *(6)
Всюду на Архипелаге (вскрыв пакеты мобилизационных предписаний) с первых
дней войны прекратили освобождение Пятьдесят Восьмой. Даже были случаи
возврата с дороги уже освобожденных. В Ухте 23 июня группа освободившихся
уже была за зоной, ждали поезда -- как конвой загнал назад и еще ругал:
"через вас война началась!" Карпунич получил бумажку об освобождении 23 июня
утром, но еще не успел уйти за вахту, как у него обманом выманили: "А
покажите-ка!" Он [показал] -- и остался в лагере еще на 5 лет. Это считалось
-- до [особого] распоряжения. (Уже война кончилась, а во многих лагерях
запрещали даже ходить в УРЧ и спрашивать -- когда же освободят. Дело в том,
что после войны на Архипелаге некоторое время людей не хватало, и многие
местные управления, даже когда Москва разрешила отпускать -- издавали свои
собственные "особые распоряжения", чтобы удержать рабочую силу. Именно так
была задержана в Карлаге Е. М. Орлова -- и из-за того не поспела к умирающей
матери.)
С начала войны (по тем же, вероятно, мобпредписаниям) уменьшились нормы
питания в лагерях. Всё ухудшались с каждым годом и сами продукты: овощи
заменялись кормовою репой, крупы -- викой и отрубями. (Колыма снабжалась из
Америки, и там, напротив, появился белый хлеб кое-где). Но на важных
производствах от ослабления арестантов падение выработки было так велико (в
5 и в 10 раз), что сочли выгодным вернуть довоенные нормы. Многие лагерные
производства получили оборонные заказы -- и оборотистые директора таких
заводиков иногда умудрялись подкармливать зэков добавочно, с подсобных
хозяйств. Где платили зарплату, то по рыночным ценам войны это было (30
рублей) -- меньше одного килограмма картофеля в месяц.
Если лагерника военного времени спросить, какова его высшая, конечная и
совершенно недостижимая цель, он ответил бы: "один раз наесться вволю
[черняшки] -- и можно умереть". Здесь хоронили в войну никак не меньше, чем
на фронте, только не воспето поэтами. Л. А. Комогор в "слабосильной команде"
всю зиму 1941-42 года был на этой лёгкой работе: упаковывал в гробовые
обрешетки из четырёх досок по двое голых мертвецов валетами и по 30 ящиков
ежедён. (Очевидно, лагерь был близкий, поэтому надо было упаковывать.)
Прошли первые месяцы войны -- и страна приспособилась к военному ладу
жизни; кто надо -- ушел на фронт, кто надо -- тянулся в тылу, кто надо --
руководил и утирался после выпивки. Так и в лагерях. Оказалось, что напрасны
были страхи, что всё -- устойчиво, что как заведена эта пружина в 37-м, так
и дальше давит без отказу. Кто поначалу заискивал перед зэками -- теперь
лютел, и не было ему меры и остановки. Оказалось, что формы лагерной жизни
однажды определены правильно и будут такими довеку.
Семь лагерных эпох будут спорить перед вами, какая из них была хуже для
человека -- склоните ухо к военной. Говорят и так: кто в войну не сидел --
тот и лагеря не отведал.
Вот зимою с 41-го на 42-й лагпункт Вятлага: только в бараках ИТР и
мехмастерских теплится какая-то жизнь, остальные -- замерзающее кладбище (а
занят Вятлаг заготовкою именно дров -- для Пермской ж-д).
Вот что такое лагеря военных лет: больше работы -- меньше еды -- меньше
топлива -- хуже одежда -- свирепей закон -- строже кара -- но и это еще не
всё. Внешний протест и всегда был отнят у зэков -- война отнимала еще и
внутренний. Любой проходимец в погонах, скрывающийся от фронта, тряс пальцем
и поучал: "А на фронте как умирают?.. А на воле как работают? А в Ленинграде
сколько получали?.." И даже внутренне нечего им было возразить. Да, на
фронте умирали, лежа и в снегу. Да, на воле тянулись из жил и голодали. (И
вольный [трудфронт], куда из деревень забирали незамужних девок, где были
лесоповал, семисотка, а на приварок -- посудные ополоски, стоил любого
лагеря.) Да, в ленинградскую блокаду давали еще меньше лагерного карцерного
пайка. Во время войны вся раковая опухоль Архипелага оказалась (или выдавала
себя) как бы важным нужным органом русского тела -- она как бы тоже работала
на войну! от неё тоже зависела победа! -- и всё это ложным оправдывающим
светом падало на нитки колючей проволоки, на гражданина начальника,
трясущего пальцем, -- и, умирая её гниющей клеточкой, ты даже лишен был
предсмертного удовольствия её проклясть.
Для Пятьдесят Восьмой лагеря военного времени были особенно тяжелы
накручиванием [вторых сроков], это висело хуже всякого топора.
Оперуполномоченные, спасая самих себя от фронта, открывали в устроенных
захолустьях, на лесных подкомандировках, заговоры с участием мировой
буржуазии, планы вооруженных восстаний и массовых побегов. Такие тузы
ГУЛага, как Я. М. Мороз, начальник Ухтпечлага, особенно поощряли в своих
лагерях следственно-судебную деятельность. В Ухтпечлаге как из мешка
сыпались приговоры на расстрел и на 20 лет: "за подстрекательство к побегу",
"за саботаж". -- А сколько было тех, для кого не требовалось и суда, чьи
судьбы руководимы звёздными предначертаниями: не угодил Сикорский Сталину --
в одну ночь схватили на Эльгене тридцать полек, увезли и расстреляли.
Были многие зэки -- это не придумано, это правда -- кто с первых дней
войны подавали заявления: просили взять их на фронт. Они отведали самого
густо-вонючего лагерного зачерпа -- и теперь просились отправить их на фронт
защищать эту лагерную систему, и умереть за неё в штрафной роте! ("А
останусь жив -- вернусь отсиживать срок")... Ортодоксы теперь уверяют, что
это [они] просились. Были и они (и уцелевшие от расстрелов троцкисты), но не
очень-то: они большей частью на каких-то тихих местах в лагере пристроились
(не без содействия коммунистов-начальников), здесь можно было размышлять,
рассуждать, вспоминать и ждать, а ведь в штрафной роте дольше трёх дней
головы не сносить. Этот порыв был не в идейности, нет, а в сердечности, --
вот это и был русский характер: лучше умереть в чистом поле, чем в гнилом
закуте! Развернуться, на короткое время стать "как все", не угнетенным
граждански. Уйти от здешней застойной обречённости, от наматывания вторых
сроков, от немой гибели. И у кого-то еще проще, но отнюдь не позорно: там
пока еще умереть, а сейчас обмундируют, накормят, напоят, повезут, можно в
окошко смотреть из вагона, можно с девками перебрасываться на станциях. И
еще тут было добродушное прощение: вы с нами плохо, а мы -- вот как!
Однако государству не было экономического и организационного смысла
делать эти лишние перемещения, кого-то из лагеря на фронт, а кого-то вместо
него в лагерь. Определён был каждому свой круг жизни и смерти; при первом
разборе попавший к козлищам, как козлище должен был и околеть. Иногда брали
на фронт бытовиков с небольшими сроками, и не в штрафную, конечно, а в
обычную действующую армию. Совсем не часто, но были случаи, когда брали и
Пятьдесят Восьмую. Но вот Горшунова Владимира Сергеевича взяли в 43-м из
лагеря на фронт, а к концу войны возвратили в лагерь же с надбавкой срока.
Уж они меченые были, и оперуполномоченному в воинской части проще всего было
[мотать] на них, чем на свеженьких.
Но и не вовсе пренебрегали лагерные власти этим порывом патриотизма. На
лесоповале это не очень шло, а вот: "Дадим уголь сверх плана -- это свет для
Ленинграда!" "Поддержим гвардейцев минами!" -- это забирало, рассказывают
очевидцы. Арсений Фармаков, человек почтенный и темперамента
уравновешенного, рассказывает, что лагерь их был [увлечён] работой для
фронта; он собирался это и описать. Обижались зэки, когда не разрешали им
собирать деньги на танковую колонну ("Джидинец"). *(7)
А награды -- общеизвестны, их объявили вскоре после войны: дезертирам,
жуликам, ворам -- амнистия, Пятьдесят Восьмую -- в Особые лагеря.
И чем ближе к концу войны, тем жесточе и жесточе становился режим для
Пятьдесят Восьмой. Далеко ли забираться -- в Джидинские и Колымские лагеря?
Под самой Москвой, почти в её черте, в Ховрине, был захудалый заводик
Хозяйственного управления НКВД и при нём режимный лагерь, где командовал
Мамулов -- всевластный потому, что родной брат его был начальником
секретариата у Берии. Этот Мамулов кого угодно забирал с Краснопресненской
пересылки, а режим устанавливал в своём лагерьке такой, какой ему нравился.
Например, свидания с родственниками (в подмосковных лагерях повсюду широко
разрешенные) он давал через две сетки, как в тюрьме. И в общежитиях у него
был такой же тюремный порядок: много ярких лампочек, не выключаемых на ночь,
постоянное наблюдение за тем, как спят, чтобы в холодные ночи не накрывались
телогрейками (таких будили), в карцере у него был чистый цементный пол и
больше ничего -- тоже как в порядочной тюрьме. Но ни одно наказание,
назначенное им, не приносило ему удовлетворения, если сверх того и перед
этим он не выбивал крови из носа виновного. Еще были приняты в его лагере
ночные набеги надзора (мужчин) в женский барак на 450 человек. Вбегали
внезапно с диким гиканьем, с командой: "Вста-ать рядом с постелями!"
Полуодетые женщины вскакивали, и надзиратели обыскивали их самих и их
постели с мелочной тщательностью, необходимой для поиска иголки или любовной
записки. За каждую находку давался карцер. Начальник отдела главного
механика Шклиник в ночную смену ходил по цехам, согнувшись гориллой, и чуть
замечал, кто начинает дремать, вздрогнет головой, прикроет глаза -- с
размаху метал в него железной болванкой, клещами, обрезком железа.
Таков был режим, завоеванный лагерниками Ховрина их работой для фронта:
они всю войну выпускали мины. К этой работе заводик приспособил и наладил
заключённый инженер (увы, его фамилии не могут вспомнить, но она не
пропадёт, конечно), он создал и конструкторское бюро. Сидел он по 58-й и
принадлежал к той отвратительной для Мамулова породе людей, которая не
поступается своими мнениями и убеждениями. И этого негодяя приходилось
терпеть! Но у нас нет незаменимых! И когда производство уже достаточно
завертелось, к этому инженеру как-то днём при конторских (да нарочно при
них! -- пусть все знают, пусть рассказывают! -- вот мы и рассказываем)
ворвались Мамулов с двумя подручными, таскали за бороду, бросали на пол,
били сапогами в кровь -- и отправили в Бутырки получать второй срок за
политические высказывания.
Этот милый лагерёк находился в пятнадцати минутах электричкою от
Ленинградского вокзала. Сторона не дальняя, да печальная.
(Зэки-новички, попав в подмосковные лагеря, цеплялись за них, если имели
родственников в Москве, да и без этого: всё-таки казалось, что ты не
срываешься в ту дальнюю невозвратную бездну, всё-таки здесь ты на краю
цивилизации. Но это был самообман. Тут и кормили обычно хуже -- с расчётом,
что большинство получает передачи, тут не давали даже белья. А главное,
вечные мутящие [параши] о дальних этапах клубились в этих лагерях, жизнь
была шаткая как на острие шила, невозможно было даже за сутки поручиться,
что проживешь их на одном месте.)
В таких формах каменели острова Архипелага, но не надо думать, что,
каменея, они переставали источать из себя метастазы.
В 1939 году, перед финской войной, гулаговская alma mater Соловки,