груженный тридцатью [фашистами], въехали в черту небольшого квадрата лагеря
Новый Иерусалим.
Мы только что пережили один из высоких часов своей жизни -- один час
переезда сюда с Красной Пресни -- то, что называется ближний этап. Хотя
везли нас со скорченными ногами в кузовах, но нашими были -- весь воздух,
вся скорость, все краски. О, забытая яркость мира! -- трамваи -- красные,
троллейбусы -- голубые, толпа -- в белом и пестром, -- да видят ли они сами,
давясь при посадке, эти краски? А еще почему-то сегодня все дома и столбы
украшены флагами и флажками, какой-то неожиданный праздник -- 14 августа,
совпавший с праздником нашего освобождения из тюрьмы. (В этот день объявлено
о капитуляции Японии, конце семидневной войны.) На Волоколамском шоссе вихри
запахов скошенного сена и предвечерняя свежесть лугов обвевали наши
стриженные головы. Этот луговой ветер -- кто может вбирать жаднее
арестантов? Неподдельная зелень слепила глаза, привыкшие к серому, к серому.
Мы с Гаммеровым и Ингалом вместе попали на этап, сидели рядом, и нам
казалось -- мы едем на веселую дачу. Концом такого обворожительного пути не
могло быть ничто мрачное.
И вот мы спрыгиваем из кузовов, разминаем затекшие ноги и спины и
оглядываемся. Зона Нового Иерусалима нравится нам, она даже премиленькая:
она окружена не сплошным забором, а только переплетенной колючей проволокой,
и во все стороны видна холмистая, живая, деревенская и дачная,
звенигородская земля. И мы -- как будто часть этого веселого окружения, мы
видим эту землю так же, как те, кто приезжает сюда отдыхать и наслаждаться,
даже видим её объемней (наши глаза привыкли к плоским стенам, плоским нарам,
неглубоким камерам), даже видим сочней: поблекшая к августу зелень нас
слепит, а может быть так сочно потому, что солнце при закате.
-- Так вы -- фашисты? Вы все -- фашисты? -- с надеждой спрашивают нас
подходящие зэки. И утвердившись, что -- да, фашисты, -- тотчас убегают,
уходят. Больше ничем мы не интересны им.
(Мы уже знаем, что [фашисты] -- это кличка для Пятьдесят Восьмой,
введенная зоркими блатными и очень одобренная начальством: когда-то хорошо
звали [каэрами], потом это завяло, а нужно меткое клеймо.)
После быстрой езды в свежем воздухе нам здесь как будто теплее и оттого
еще уютнее. Мы еще оглядываемся на маленькую зону с её двухэтажным каменным
мужским корпусом, деревянным с мезонином -- женским, и совсем деревенскими
сараюшками-развалюшками подсобных служб; потом на длинные черные тени от
деревьев и зданий, которые уже ложатся везде по полям; на высокую трубу
кирпичного завода, на уже зажигающиеся окна двух его корпусов.
-- А что? Здесь неплохо... как будто... -- говорим мы между собой,
стараясь убедить друг друга и себя.
Один паренек с тем остро-настороженным недоброжелательным выражением,
которое мы уже начинаем замечать не у него одного, задержался подле нас
дольше, с интересом рассматривая фашистов. Черная затасканная кепка была
косо надвинута ему на лоб, руки он держал в карманах и так стоял, слушая
нашу болтовню.
-- Н-не плохо! -- встряхнуло ему грудь. Кривя губы, он еще раз
презрительно осмотрел нас и отпечатал: -- Со-са-ловка!.. За-гнетесь!
И, сплюнув нам под ноги, ушел. Невыносимо ему было еще дальше слушать
таких дураков.
Наши сердца упали.
Первая ночь в лагере!.. Вы уже несетесь, несетесь по скользкому гладкому
вниз, вниз, -- и где-то есть еще спасительный выступ, за который надо
уцепиться, но вы не знаете, где он. В вас ожило всё, что было худшего в
вашем воспитании: всё недоверчивое, мрачное, цепкое, жестокое, привитое
голодными очередями, открытой несправедливостью сильных. Это худшее еще
взбудоражено, еще перемучено в вас опережающими слухами о лагерях: только не
попадите на [общие!] волчий лагерный мир! здесь загрызают живьем! здесь
затаптывают споткнувшегося! только не попадите на [общие!] Но как не
попасть? Куда бросаться? Что-то надо [дать!] Кому-то надо [дать!] Но что
именно? Но кому? Но как это делается?
Часу не прошло -- один из наших этапников уже приходит сдержанно сияющий:
он назначен инженером-строителем по зоне. И еще один: ему разрешено открыть
парикмахерскую для вольных на заводе. И еще один: встретил знакомого, будет
работать в плановом отделе. Твое сердце щемит: это всё -- за твой счет! Они
выживут в канцеляриях и парикмахерских. А ты -- погибнешь. Погибнешь.
Зона. Двести шагов от проволоки до проволоки, и то нельзя подходить к ней
близко. Да, вокруг будут зеленеть и сиять звенигородские перехолмки, а здесь
-- голодная столовая, каменный погреб ШИзо, худой навесик над плитой
"индивидуальной варки", сарайчик бани, серая будка запущенной уборной с
прогнившими досками -- и никуда не денешься, всё. Может быть в твоей жизни
этот островок -- последний кусок земли, который тебе еще суждено топтать
ногами.
В комнатах наставлены голые [вагонки]. Вагонка -- это изобретенье
Архипелага, приспособленье для спанья туземцев и нигде в мире не встречается
больше: это четыре деревянных щита в два этажа на двух крестовидных опорах
-- в голове и ногах. Когда один спящий шевелится -- трое остальных качаются.
Матрасов в этом лагере не выдают, мешков для набивки -- тоже. Слово
"бельё" неведомо туземцам ново-иерусалимского острова: здесь не бывает
постельного, не выдают и не стирают нательного, разве что на себе привезёшь
и озаботишься. И слово "подушка" не знает завхоз этого лагеря, подушки
бывают только свои и только у баб и у блатных. Вечером, ложась на голый щит,
можешь разуться, но учти -- ботинки твои сопрут. Лучше спи в обуви. И
одежонки не раскидывай: сопрут и её. Уходя утром на работу, ты ничего не
должен оставить в бараке: чем побрезгуют воры, то отберут надзиратели: [не
положено!] Утром вы уходите на работу, как снимаются кочевники со стоянки,
даже чище: вы не оставляете ни золы костров, ни обглоданных костей животных,
комната пуста, хоть шаром покати, хоть заселяй её днём другими. И ничем не
отличен твой спальный щит от щитов твоих соседей. Они голы, засалены,
отлощены боками.
Но и на работу ты ничего не унесёшь с собой. Свой скарб утром собери,
стань в очередь в каптёрку личных вещей и спрячь в чемодан, в мешок.
Вернёшься с работы -- стань в очередь в каптёрку и возьми, что' по
предвидению твоему тебе понадобится на ночлеге. Не ошибись, второй раз до
каптёрки не добьёшься.
И так -- десять лет. Держи голову бодро!
Утренняя смена возвращается в лагерь в третьем часу дня. Она моется,
обедает, стоит в очереди в каптерку -- и тут звонят на поверку. Всех, кто в
лагере, выстраивают шеренгами, и неграмотный надзиратель с фанерной дощечкой
ходит, мусоля во рту карандаш, умственно морща лоб и всё шепчет, шепчет.
Несколько раз он пересчитывает строй, несколько раз обойдёт все помещения,
оставляя строй стоять. То он ошибётся в арифметике, то собьется, сколько
больных, сколько сидит в ШИзо "без вывода". Тянется эта бессмысленная трата
времени хорошо -- час, а то и полтора. И особенно беспомощно и униженно
чувствуют себя те, кто дорожит временем -- это не очень развитая в нашем
народе и совсем не развитая среди зэков потребность, кто хочет даже в лагере
что-то успеть сделать. "В строю" читать нельзя. Мои мальчики, Гаммеров и
Ингал, стоят с закрытыми глазами, они сочиняют или стихи, или прозу, или
письма -- но и так не дадут стоять в шеренге, потому что ты как бы спишь и
тем оскорбляешь проверку, а еще уши твои не закрыты, и матерщина, и глупые
шутки и унылые разговоры -- всё лезет туда. (Идёт 1945-й год. Норберт Винер
скоро сформулирует кибернетику, уже расщеплен атом -- а тут бледнолобые
интеллектуалы стоят и ждут -- "нэ вертухайсь!" -- пока тупой краснорожий
идол лениво сшепчет свой баланс!). Проверка кончена, теперь в половине
шестого можно было бы лечь спать (ибо коротка была прошлая ночь, но еще
короче может оказаться будущая) -- однако через час ужин, кромсается время.
Администрация лагеря так ленива и так бездарна, что не хватает у неё
желания и находчивости разделить рабочих трёх разных смен по разным
комнатам. В восьмом часу, после ужина, можно было бы первой смене
успокоиться, но не берёт угомон сытых и неусталых, и блатные на своих
перинах только тут и начинают играть в карты, горланить и откалывать
театрализованные номера. Вот один вор азербайджанского вида, преувеличенно
крадучись, в обход комнаты прыгает с вагонки на вагонку по верхним щитам и
по работягам и рычит: "Так Наполеон шел в Москву за табаком!" Разжившись
табаку, он возвращается той же дорогой, наступая и переступая: "Так Наполеон
убегал в Париж!" Каждая выходка блатных настолько поразительна и непривычна,
что мы только наблюдаем за ними, разинув рты. С девяти вечера качает
вагонки, топает, собирается, относит вещи в каптерку ночная смена. Их
выводят к десяти, поспать бы теперь! -- но в одиннадцатом часу возвращается
дневная смена. Теперь тяжело топает она, качает вагонки, моется, идет за
вещами в каптерку, ужинает. Может быть только с половины двенадцатого
изнеможенный лагерь спит.
Но четверть пятого звон певучего металла разносится над нашим маленьким
лагерем и над сонной колхозной округой, где старики хорошо еще помнят
перезвоны истринских колоколов. Может быть и наш лагерный сереброголосый
колокол -- из монастыря и еще там привык по первым петухам поднимать иноков
на молитву и труд.
"Подъём, первая смена!" -- кричит надзиратель в каждой комнате. Голова,
хмельная от недосыпу, еще не размеженные глаза -- какое тебе умывание! а
одеваться не надо, ты так и спал. Значит, сразу в столовую. Ты входишь туда,
еще шатаясь от сна. Каждый толкается и уверенно знает, чего он хочет, одни
спешат за пайкой, другие за баландой. Только ты бродишь как лунатик, при
тусклых лампах и в пару баланды не видя, где получить тебе то и другое.
Наконец получил -- пятьсот пятьдесят пиршественных граммов хлеба и глиняную
миску с чем-то горячим чёрным. Это -- чёрные щи, щи из крапивы. Чёрные
тряпки вываренных листьев лежат в черноватой пустой воде. Ни рыбы, ни мяса,
ни жира. Ни даже соли: крапива, вывариваясь, поедает всю брошенную соль, так
её потому и совсем не кладут: если табак -- лагерное золото, то соль --
лагерное серебро, повара приберегают её. Выворачивающее зелье -- крапивная
непосоленная баланда! -- ты и голоден, а всё никак не вольешь её в себя.
Подними глаза. Не к небу, под потолок. Уж глаза привыкли к тусклым лампам
и разбирают теперь вдоль стены длинный лозунг излюбленно-красными буквами на
обойной бумаге:
"Кто не работает -- тот не ест!"
И дрожь ударяет в грудь. О, мудрецы из Культурно-Воспитательной Части!
Как вы были довольны, изыскав этот великий евангельский и коммунистический
лозунг -- для лагерной столовой. Но в Евангелии от Матфея сказано:
"Трудящийся достоин пропитания". Но во Второзаконии сказано: "Не заграждай
рта у вола молотящего."
А у вас -- восклицательный знак! спасибо вам от молотящего вола! Теперь я
буду знать, что мою потончавшую шею вы сжимаете вовсе не от нехватки, что вы
душите меня не просто из жадности -- а из светлого принципа грядущего
общества! Только не вижу я в лагере, чтоб ели работающие. И не вижу я в
лагере, чтоб неработающие -- голодали.
Светает. Бледнеет предутреннее августовское небо. Только самые яркие
звёзды еще видны на нём. На юго-востоке, над заводом, куда нас поведут
сейчас -- Процион и Сириус -- альфы Малого и Большого Пса. Всё покинуло нас,