[придурков] -- конторских и начальников. Самый любимый из поездов -- в
половине второго, "кормилец", после него мы вскоре идём на съём и на обед.
Вместе с придурками, а иногда, если сердце занывает о работе, то и
раньше, спецконвоем, выводят на раоогу и мою начальницу-зэчку Ольгу Петровну
Матронину. Я вздыхаю, выхожу из укрытия, и иду вдоль рельсового пути на
завод мокрого прессования -- докладываться.
Весь кирпичный завод это -- два завода, мокрого и сухого прессования. Наш
карьер обслуживает только мокрое прессование, и начальница мокрого
прессования -- Матронина, инженер-силикатчик. Какой она инженер -- не знаю,
но суетлива и упряма. Она -- из тех непоколебимо-благонамеренных, которых я
уже немного встречал в камерах (их и вообще -- немного), но на чьей горней
высоте не удержался. По литерной статье ЧС, как член семьи расстрелянного,
она получила 8 лет через ОСО, и вот теперь досиживает последние месяцы.
Правда, всю войну политических не выпускали, и её тоже задержат до
пресловутого Особого распоряжения. Но и это не наводит никакой тени на её
состояние: она служит партии, неважно -- на воле или в лагере. Она -- из
заповедника. Она повязывается в лагере красной и только красной косынкой,
хотя ей уже за сорок (таких косынок не носит на заводе ни одна лагерная
девчонка и ни одна вольная комсомолка). Никакой обиды за расстрел мужа и за
собственные отсиженные восемь лет она не испытывает. Все эти
несправедливости учинили, по её мнению, отдельные ягодинцы или ежовцы, а при
товарище Берии сажают только правильно. Увидев меня в одежде советского
офицера, она при первом же знакомстве сказала: "Те, кто меня посадил, теперь
могут убедиться в моей ортодоксальности!" Недавно она написала письмо
Калинину и цитирует всем, кто хочет или вынужден её слушать: "Долгий срок
заключения не сломил моей воли в борьбе за советскую власть, за советскую
промышленность."
Впрочем, когда Акимов пришел и доложил ей, что блатные его не слушают,
она не пошла сама объяснять этим социально-близким вредность их поведения
для промышленности, но одёрнула его: "Так надо [заставить!] Для того вы и
назначены!" Акимова прибили -- она не стала дальше бороться, а написала в
лагерь: "Этот контингент больше к нам не выводить." -- Спокойно смотрит она
и на то, как у неё на заводе девчонки восемь часов работают автоматами: все
восемь часов без перерыва однообразные движения у конвейера. Она говорит:
"Ничего не поделаешь, для механизации есть более важные участки". Вчера, в
субботу, разнёсся слух, что сегодня опять не дадут нам воскресенья (так и не
дали). Девчонки-автоматы окружили её стайкой и с горечью: "Ольга Петровна!
Неужели опять воскресенья не дадут? Ведь третье подряд! Ведь война
кончилась!" В красной косынке она негодующе вскинула сухой тёмный профиль не
женщины и не мужчины: "Девонки, ка'-ко'е нам может быть воскресенье?! В
Москве стройка стоит без кирпичей!!" (То есть, она не знала конечно той
именно стройки, куда повезут наши кирпичи, -- но умственным взором она
видела ту обобщенную великую стройку, а девчонкам хотелось низменно
постираться.)
Я нужен был Матрониной для того, чтобы удвоить число вагонеток за смену.
Она не проводила расчёта сил работяг, годности вагонеток, поглотительной
способности завода, а только требовала -- удвоить! (И как, кроме кулака, мог
бы удвоить вагонетки сторонний не разбирающийся человек?) Я не удвоил и
вообще ни на одну вагонетку выработка при мне не изменилась -- и Матронина,
не щадя, ругала меня при Баринове и при рабочих, в бабьей голове своей не
умещая того, что знает последний сержант: что даже ефрейтора нельзя ругать
при бойце. И вот однажды, признав своё полное поражение на карьере и,
значит, не способность [руководить], я прихожу к Матрониной и сколь могу
мягко прошу:
-- Ольга Петровна! Я -- хороший математик, быстро считаю. Я слышал, вам
на заводе нужен счетовод. Возьмите меня!
-- Счетовод?! -- возмущается она, еще темнеет её жесткое лицо, и кончики
красной косынки перематываются на её затылок. -- Счетоводом я любую девчушку
посажу, а нам нужны [командиры производства!] Сколько вагонеток за смену не
додали? Отправляйтесь! -- И как новая Афина Паллада она шлёт вытянутой
дланью на карьер.
А еще через день упраздняется самая должность мастер карьера, я
разжалован, но не просто, а мстительно. Матронина зовёт Баринова и велит:
-- Поставь его с ломом и глаз не спускай! Чтобы шесть вагонеток за смену
нагрузил! Чтобы [вкалывал!]
И тут же, в своём офицерском одеянии, которым я так горжусь, я иду копать
глину. Баринову весело, он предвидел моё падение.
Если бы я лучше понимал скрытую настороженную связь всех лагерных
событий, я мог бы о своей участи догадаться еще вчера. В иерусалимской
столовой было отдельное раздаточное окошко -- для ИТР, откуда кормились
инженеры, бухгалтеры... и сапожники. После своего назначения мастером
карьера я, усваивая лагерную хватку, подходил к этому окну и требовал себе
питание оттуда. Поварихи мялись, говорили, что меня еще нет в списке ИТР, но
всякий раз кормили, потом даже молча, так что я сам поверил, что я -- в
списке. Как я после обдумал, -- я был для кухни фигурой еще неясной: едва
приехав, сразу вознёсся; держался гордо, ходил в военном. Такой человек,
свободное дело, станет еще через неделю старшим нарядчиком или старшим
бухгалтером зоны или врачом (в лагере всё возможно!!) -- и тогда они будут в
моих руках. И хотя на самом деле завод еще только испытывал меня и ни в
какой список не включал -- кухня кормила меня на всякий случай. Но за сутки
до моего падения, когда еще и завод не знал, лагерная кухня уже всё знала, и
хлопнула мне дверцей в морду: я оказался [дешевый фраер]. В этом маленьком
эпизоде -- воздух лагерного мира.
Это столь частое человеческое желание выделиться одеждой на самом деле
раскрывает нас, особенно под зоркими лагерными взглядами. Нам кажется, что
мы одеваемся, а на самом деле мы обнажаемся, мы показываем, чего мы стоим. Я
не понимал, что моя военная форма стоит матронинской красной косынки. И
недреманный глаз из укрытия всё это высмотрел. И прислал за мной как-то
дневального. Лейтенант вызывает, вот сюда, в отдельную комнату.
Молодой лейтенант разговаривает очень приятно. В уютной чистой комнате
были только он и я. Светило предзакатное солнышко, ветер отдувал занавеску.
Он усадил меня. Он почему-то предложил мне написать автобиографию -- и не
мог сделать предложения приятнее. После протоколов следствия, где я себя
только оплёвывал, после унижения воронков и пересылок, после конвоя и
тюремного надзора, после блатных и придурков, отказавшихся видеть во мне
бывшего капитана нашей славной Красной Армии, вот я сидел за столом и никем
не понукаемый, под доброжелательным взглядом симпатичного лейтенанта писал
вмеру густыми чернилами по отличной гладкой бумаге, которой в лагере нет,
что я был капитан, что я командовал батареей, что у меня были какие-то
ордена. И от одного того, что я писал, ко мне возвращалась, кажется, моя
личность, моё "я". (Да, мой гносеологический субъект "я"! А ведь я всё-таки
был из универсантов, из гражданских, в армии человек случайный. Представим
же, как неискоренимо это в кадровике -- требовать к себе уважения!) И
лейтенант, прочтя автобиографию, совершенно был доволен: "Так вы --
советский человек, правда?" Ну, правда же, ну конечно же, отчего же нет? Как
приятно воспрять из грязи и праха -- и снова стать советским человеком! --
половина свободы.
Лейтенант попросил зайти к нему через пять дней. За эти пять дней, однако
мне пришлось расстаться с моей военной формой, потому что дурно в ней копать
глину. Гимнастёрку и галифе я спрятал в свой чемодан, а в лагерной каптёрке
получил латаное линялое тряпьё, выстиранное будто после года лёжки в
мусорном ящике. Это -- важный шаг, хотя я еще не сознаю его значения: душа у
меня еще не зэковская, но вот шкура становится зэковской. Бритый наголо,
терзаемый голодом и теснимый врагами, скоро я приобрету и зэковский взгляд:
неискренний, недоверчивый, всё замечающий.
В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, всё еще не
понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте.
Он вообще перестаёт приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: еще через
неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут
немцев). Так я избегаю увидеть лейтенанта.
Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом -- зачем это я писал автобиографию,
и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше
гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое
молодых людей, и всё время они о чём-то между собой рассуждают, спорят, а
один из них -- чёрный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что
устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет,
пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб
не спугивать -- проще узнать обо всем у того из них, кто ходит в галифе. Он,
очевидно, армейский и советский человек, и поможет духовному надзору.
Жора Ингал, не устающий днём на работе, действительно положил первые
полночи не спать -- и так отстоять неплененность творческого духа. У себя на
верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в
телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по
щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на
свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря! -- но ни он, ни мы
еще не понимаем, как это видно и как за этим следят.)
Иногда он поддается просто слабости и пишет просто письма. Его
двадцатитрёхлетняя жена и башмаков еще не износила, в которых ходила с ним
этой зимой в консерваторию -- а вот уже бросила его: анкеты, пятно, да и
жить хочется. Он пишет другой женщине, которую называет сестрёнкой, скрывая
от себя и от неё, что тоже любит её или готов полюбить (но и та женщина
сейчас выходит замуж). Он умеет писать и так:
"Дорогая моя сестренка! Вслушивайся в дивные предчувствия человечества --
Генделя, Чайковского, Дебюсси! Я тоже хотел стать предчувствием, но часы
моей жизни остановились... "
или просто:
"Ты намного мне стала родней за эти месяцы. Как выяснилось, на свете
очень много настоящих людей, и мне хочется, чтобы твой муж тоже был
настоящим человеком".
или так:
"Я бродил по жизни, спотыкаясь, и искал самого себя... Яркий свет в
комнате, и я никогда не видел темноты черней. Но только здесь я нашел самого
себя и свою судьбу, на этот раз не в книжках. И ты знаешь. Чижик, никогда я
не был таким оптимистом, как теперь. Теперь я твердо узнал, что в жизни нет
ничего дороже идеи, которой служишь. И еще теперь я знаю, как и что мне
писать -- это главное!" *(3)
Пока что он ночами пишет, а на день прячет новеллу о Кампесино --
испанском республиканце, с которым он сидел в камере и чьей крестьянской
основательностью восхищен. А судьба Кампесино простая: проиграв войну
Франко, приехал в Советский Союз, здесь со временем посажен в тюрьму. *(4)
Ингал не тёпел, первым толчком сердце еще не раскрывается ему навстречу
(написал и подумал: а разве был тёпел я?). Но твердость его -- образец
достойный. Писать в лагере! -- до этого и я когда-нибудь возвышусь, если не
погибну. А пока я измучен своим суетным рыском, придавлен первыми днями
глинокопа, Погожим сентябрьским вечером мы с Борисом находим время лишь
посидеть немного на куче шлака у предзонника.