ускользнул совершенно неизвестный тебе характер -- именно такой, который
тебе понадобится. Но я с опозданием спохватился, что время и внимание всегда
отдавал людям, которые восхищали меня, были приятны, вызывали сочувствие --
и вот вижу общество как Луну, всегда с одной стороны.
Но как Луна, чуть покачиваясь, показывает нам и часть обратной стороны
("либрация"), -- так эта комната уродов приоткрыла мне неведомых людей.
Генерал-майора авиации Александра Ивановича Беляева (все в лагере так и
звали его "генерал") всякому новоприбывшему нельзя было не заметить в первый
же день на первом же разводе. Изо всей черно-серой вшивой лагерной колонны
он выделялся не только ростом и стройностью, но отменным кожаным пальто,
вероятно иностранным, какого и на московских улицах не встретишь (такие люди
в автомобилях ездят) и еще больше особенной осанкой [неприсутствия]. Даже в
лагерной колонне и не шевелясь, он умел показывать, что никакого отношения
не имеет к этой копошащейся вокруг лагерной мрази, что и умирать будет -- не
поймёт, как он среди неё очутился. Вытянутый, он смотрел над толпой, как бы
принимая совсем другой, не видимый нам парад. Когда же начинался развод и
вахтер дощечкой отхлопывал по спинам крайних зэков в выходящих пятерках,
Беляев (в своей бригаде производственных придурков) старался не попасть
крайним. Если же попадал, то, проходя мимо вахты, брезгливо вздрагивал и
изгибался, всей спиной показывая, что презирает вахтера. И тот не смел
коснуться его.
Еще будучи зав. производством, то есть важным начальником, я познакомился
с генералом так: в конторе строительства, где он работал помощником
нормировщика, я заметил, что он курит, и подошел прикурить. Я вежливо
попросил разрешения и уже наклонился к его столу. Чётким жестом Беляев отвёл
свою папиросу от моей, как бы опасаясь, чтоб я её не заразил, достал
роскошную никелированную зажигалку и положил её передо мной. Ему легче было
дать мне пачкать и портить его зажигалку, чем унизиться в прислуживании --
держать для меня свою папиросу! Я был смущен. И так перед каждым нахалом,
просящим прикурить, он всегда клал дорогую зажигалку, тем начисто его
раздавливая и отбивая охоту обратиться другой раз. Если же у него улучали
попросить в тот момент, когда он сам прикуривал от зажигалки, спешили
сунуться папиросой туда же, -- он спокойно гасил зажигалку, закрывал
крышечкой и в таком виде клал перед просителем. Так ясней понималась вся
величина его жертвы. И все вольные десятники и заключённые бригадиры,
толпившиеся в конторе, если не у кого было больше прикурить, то легче шли
прикуривать во двор, чем у него.
Поместясь теперь в одной с ним комнате, еще и койкой бок о бок, я мог
узнать, что брезгливость, презрительность и раздражение -- главные чувства,
владеющие им в его положении заключённого. Он не только не ходил никогда в
лагерную столовую ("я даже не знаю, где в нее дверь!") но и не велел соседу
нашему Прохорову ничего себе приносить из лагерного варева -- только хлебную
пайку. Однако был ли еще хоть один зэк на Архипелаге, который бы так
издевался над бедной пайкой? Беляев осторожно брал её как грязную жабу --
ведь её трогали руками, носили на деревянных подносах -- и обрезал ножом со
всех [шести] сторон! -- и корки, и мякиш. Эти шесть обрезанных пластов он
никогда не отдавал просившим -- Прохорову или старику-дневальному, но
выбрасывал сам в помойное ведро. Однажды я осмелился спросить, почему он не
отдаёт их Прохорову. Он гордо вскинул голову с очень коротким ёжиком белых
волос (носил их настолько короткими, чтоб это была как будто и причёска, как
будто и лагерная стрижка): "Мой однокамерник на Лубянке как-то попросил
меня: разрешите после вас доесть суп! Меня всего просто передернуло! Я --
болезненно воспринимаю человеческое унижение!" Он не давал голодным людям
хлеба, чтобы не унижать их!
Всё это высокомерие генерал потому мог так легко сохранять, что около
самой нашей вахты была остановка троллейбуса No. 4. Каждый день в час
пополудни, когда мы возвращались из рабочей зоны в жилую на обеденный
перерыв, -- с троллейбуса у внешней вахты сходила жена генерала: она
привозила в термосах горячий обед, час назад приготовленный на домашней
кухне генерала. В будние дни им не давали встречаться, термосы передавал
вертухай. Но по воскресеньям они сидели полчаса на вахте. Рассказывали, что
жена всегда уходила в слезах: Александр Иваныч вымещал на ней всё, что
накапливалось в его гордой страдающей душе за неделю.
Беляев делал правильное наблюдение: "В лагере нельзя хранить вещи или
продукты просто в ящике и просто под замком. Надо, чтоб этот ящик был
железный, да еще привинчен к полу". Но из этого сразу следовал вывод: "В
лагере из ста человек -- восемьдесят подлецов!" (он не говорил "девяносто
пять", чтоб не потерять собеседников). "Если я на свободе встречу
кого-нибудь из [здешних] и он ко мне бросится, я скажу: вы с ума сошли! я
вас вижу в первый раз!"
"Как я страдаю от общежития! -- говорил он (это от шести-то человек!). --
Если б я мог кушать один, запершись на ключ!" Намекал ли он, чтоб мы
выходили при его еде? Именно [кушать] ему хотелось в одиночестве! -- потому
ли, что он сегодня ел несравнимое с другими или просто уже от устоявшейся
привычки своего круга прятать изобилие от голодных?
Напротив, разговаривать с нами он любил, и вряд ли ему действительно было
бы хорошо в отдельной комнате. Но разговаривать он любил односторонне --
громко, уверенно, только о себе: "[мне] вообще предлагали другой лагерь, с
более удобными условиями..." (Допускаю, что им и предлагают выбор.) "У
[меня] этого никогда не бывает..." "Знаете, я..." "Когда я был в
Англо-Египетском Судане..." -- но дальше ничего интересного, какая-нибудь
чушь, лишь бы оправдать это звонкое вступление: "Когда я был в
Англо-Египетском Судане..."
Он действительно побывал и повидал. Он был моложе пятидесяти, еще вполне
крепок. Только одно странно: генерал-майор авиации, не рассказал он ни об
одном боевом вылете, ни об одном даже полете. Зато, по его словам, он был
начальником нашей закупочной авиационной миссии в Соединенных Штатах во
время войны. Америка видимо поразила его. Сумел он там много и накупить.
Беляев не снижался объяснять нам, за что именно его посадили, но, очевидно,
в связи с этой американской поездкой или рассказами о ней. "Оцеп *(6)
предлагал мне путь полного признания. *(7) Я сказал: "пусть лучше двойной
срок, но я ни в чём не виноват!" Можно поверить, что перед властью он-таки
не был виноват ни в чём: ему дали не двойной, а половинный срок -- 5 лет,
даже шестнадцатилетним болтунам давали больше.
Смотря на него и слушая, я думал: это сейчас -- после того, как грубые
пальцы сорвали с него погоны (воображаю, как он извивался!), после шмонов,
после боксов, после воронков, после "руки взять назад!" -- он не дозволяет
возразить себе в мелочи, не то, что в крупном (крупного он и обсуждать с
нами не будет, мы недостойны, кроме Зиновьева). Но ни разу я не заметил,
чтобы какая-нибудь мысль, не им высказанная, была бы им усвоена! Он просто
[не способен] воспринять никакого довода! Он всё знает [до] наших доводов!
Что' ж был он раньше, глава закупочной миссии, вестник Советов на Западе?
Лощеный белолицый непробиваемый сфинкс, символ "Новой России", как понимали
на Западе. А что, если придти к нему с каким-нибудь прошением? с прошением
просунуть голову в его кабинет? Ведь как гаркнет! ведь прищемит! Многое было
бы понятно, если бы происходил он из потомственной военной семьи, -- но нет!
Эти Гималаи самоуверенности усвоены советским генералом первого поколения.
Ведь в Гражданскую войну в Красной армии он наверно был паренек в
лапоточках, он еще подписываться не умел. Откуда ж это так быстро?.. Всегда
в избранной среде -- даже в поезде, даже на курорте, всегда между своими, за
железными воротами, по пропускам.
А те, другие? Скорее ведь похожи на него, чем непохожи. И что будет, если
истина "сумма углов треугольника равна ста восьмидесяти градусам" заденет их
особняки, чин и заграничные командировки? Да ведь за чертёж треугольника
будут отрубливать голову! Треугольные фронтоны с домов будут сшибать!
Издадут декрет измерять углы только в радианах!
А в другой раз думаю -- а из меня? А почему бы из меня за двадцать лет не
сделали такого генерала? Вполне бы.
И еще я присматриваюсь: Александр Иваныч совсем не дурной человек. Читая
Гоголя, он добросердечно смеется. Он и нас рассмешит, если в хорошем
настроении. У него усмешка умная. Если б я захотел взрастить в себе
ненависть к нему -- вот когда лежим мы рядом на койках, я б не мог. Нет, не
закрыто ему стать вполне хорошим человеком. Но -- перестрадав. Перестрадав.
Павел Николаевич Зиновьев тоже не ходил в лагерную столовую и тоже хотел
наладить, чтоб ему привозили обед в термосе. Отстать от Беляева, оказаться
ниже -- был ему нож острый. Но обстоятельства сильней: у Беляева не было
конфискации имущества, у Зиновьева же частичная была. Деньги, сбережения --
это у него всё, видимо, отгребли, а осталась только богатая хорошая
квартира. Зато ж и рассказывал он нам об этой квартире! -- часто, подолгу,
смакуя каждую подробность ванной, понимая, какое и у нас наслаждение должен
вызвать его рассказ. У него даже был афоризм: с сорока лет человек столького
стоит, какова у него квартира! (Всё это он рассказывал в отсутствии Беляева,
потому что тот и слушать бы не стал, тот бы сам взялся рассказывать, только
не о квартире, ибо считал себя интеллектуалом, а хотя бы о Судане снова.)
Но, как говорил Павел Николаевич, жена больна, а дочь вынуждена работать --
возить термоса некому. Впрочем и передачи по воскресеньям ему привозили
очень скромные. С гордостью оскудевшего дворянина вынужден был он нести своё
положение. В столовую он всё-таки не ходил, презирая тамошнюю грязь и
окружение чавкающей черни, но и баланду и кашу велел Прохорову носить сюда,
в комнату, и здесь на плитке разогревал. Охотно бы обрезал он и пайку с
шести сторон, но другого хлеба у него не было, и он ограничивался тем, что
терпеливо держал пайку над плиткой, по всем её шести граням прожаривая
микробов, занесённых руками хлебореза и Прохорова. Он не ходил в столовую и
даже иногда мог отказаться от баланды, но вот шляхетской гордости удержаться
от мягкого попрошайничества здесь, в комнате, ему не хватало: "Нельзя ли
маленький кусочек попробовать? Давно я этого не ел..."
Он вообще был преувеличенно мягок и вежлив, пока ничто его не царапало.
Его вежливость была особенно заметна рядом с ненужными резкостями Беляева.
Замкнутый внутренне, замкнутый внешне, с неторопливым прожевыванием, с
осторожностью в поступках, -- он был подлинный человек в футляре по Чехову,
настолько верно, что остального можно и не описывать, всё как у Чехова,
только не школьный учитель, а генерал МВД. Невозможно было на мгновение
занять электроплитку в те минуты, которые рассчитал для себя Павел
Николаевич: под его змеиным взглядом вы сейчас же сдёргивали свой котелок, а
если б нет -- он тут же б и выговорил. На долгие воскресные дневные поверки
во дворе я пытался выходить с книгой (подальше держась от литературы, всегда
-- с физикой), прятался за спинами и читал. О, какие мучения доставляло
Павлу Николаевичу такое нарушение дисциплины! -- ведь я читал [в строю], в
священном строю! ведь я этим подчёркивал свой вызов, бравировал
разнузданностью. Он не осаживал меня прямо, но так взглядывал на меня, так