и заключённые, особенно в военное время, [выжимали лапу] с работников
отделений, работники отделений -- с работников лагпунктов, а последние -- с
каптерок и кухонь за счет пайка зэков. Самые страшные акулы были не
придурки, а вольнонаемные начальники (Курагин, Пойсуй-шапка, Игнатченко из
СевДвинЛага), они не воровали, а "брали" из каптерок и не килограммами, а
мешками и бочками. И опять же не только для себя, они должны были делиться.
А заключённые придурки всё это как-то должны были оформлять и покрывать. А
кто этого делать не хотел -- их не только выгоняли с занимаемой должности, а
отправляли на штрафной и режимный лагпункт. И таким образом состав придурков
по воле начальства просеивался и комплектовался из трусов, боявшихся
физических работ, проходимцев и жуликов. И если судили, то опять-таки
каптеров и бухгалтеров, а начальники оставались в стороне: они ведь расписок
не оставляли. Показания каптеров на начальников следователи считали
провокацией."
Картина довольно вертикальная...
Одна хорошо мне известная, предельно-честная женщина Наталья Мильевна
Аничкова попала как-то волею судеб заведывать лагерной пекарней. При самом
начале она установила, что тут принято из выпекаемого хлеба (пайкового хлеба
заключённых) сколько-то ежедневно (и без всяких, конечно, документов),
отправлять за зону, за что пекаря получали из вольного ларька немного
варенья и масла. Она запретила этот порядок, не выпустила хлеба за зону -- и
тут же хлеб стал выходить недопеченый, с закалом, потом опоздала выпечка
(это от пекарей), потом со склада стали задерживать муку, начальник ОЛПа
(он-то больше всех получал!) отказывался дать лошадь на отвозку-привозку.
Сколько-то дней Аничкова боролась, потом сдалась -- и сразу восстановилась
плавная работа.
Если зонный придурок сумел не прикоснуться к этому всеобщему воровству,
то всё равно почти невозможно ему удержаться от пользования своим
преимущественным положением для получения других благ -- ОП вне очереди,
больничного питания, лучшей одежды, белья, лучших мест в бараке. Я не знаю,
не представляю, где тот святой придурок, который так-таки
ничегошеньки-ничего не ухватил для себя изо всех этих рассыпанных благ? Да
его б соседние придурки забоялись, они б его выжили! Каждый хоть косвенно,
хоть опосредствованно, хоть даже почти не ведая -- но пользовался, а значит,
в чем-то и жил за счёт работяг.
Трудно, трудно зонному придурку иметь неомрачённую совесть.
А еще ведь вопрос -- и о средствах, какими он своего места добился. Тут
редко бывает неоспоримость специальности, как у врача (или как у многих
производственных придурков). Бесспорный путь -- инвалидность. Но нередко
покровительство [кума]. Конечно, бывают пути как будто нейтральные:
устраиваются люди по старому тюремному знакомству; или по групповой
коллективной выручке (чаще национальной, некоторые малые нации удачливы в
этом и обычно плотнятся на придурочьих местах; так же и коммунисты негласно
выручают друг друга).
А еще вопрос: когда возвысился -- как вёл себя относительно прочих,
относительно серой скотинки? Сколько здесь бывает надменности, сколько
грубости, сколько забывчивости, что все мы -- туземцы и преходяща наша сила.
И наконец вопрос самый высокий: если ничем ты не был дурен для
арестантской братии -- то был ли хоть чем-нибудь полезен? свое положение
направил ли ты хоть раз, чтоб отстоять общее благо -- или только одно своё
всегда?
К придуркам производственным никак не справедливо было бы относить упрёки
"объедают", "сидят на шее": не оплачен труд работяг, да, но не потому, что
придурков кормит, труд придурков тоже не оплачен -- всё идёт в ту же прорву.
А остальные нравственные сомнения остаются: и почти неизбежность
пользоваться бытовыми поблажками; и не всегда чистые пути устройства; и
заносчивость. И всё тот же вопрос на вершине: что ты сделал для общего
блага? хоть что-нибудь? хоть когда-нибудь?
А ведь были, были, кто может, подобно Василию Власову, вспомнить о своих
проделках в пользу всеобщего блага. Да таких светлоголовых умников,
обходивших лагерный произвол, помогавших устроить общую жизнь так, чтоб не
всем умереть, чтоб обмануть и трест, и лагерь, таких героев Архипелага,
понимавших свою должность не как кормление своей персоны, а как тяготу и
долг перед арестантской скотинкой -- таких и "придурками" не извернется язык
назвать. И больше всего таких было среди инженеров. И -- слава им!
А остальным славы нет. На пьедестал возводить -- нечего. И превозноситься
нечем перед Иваном Денисовичем, что избежал низкой рабской работы и не клал
кирпичей в поте лица. И даже бы не стоило строить доказательств, что нас,
умственников, когда мы на общих работах, постигает двойной расход энергии:
на саму работу и еще на психическое сгорание, на размышления-переживания,
которых нельзя остановить; и потому де это справедливо: нам избегать общих
работ, а [вкалывают] пусть натуры грубые. (Еще неизвестно: двойной ли у нас
расход энергии).
Да, чтоб отказаться от всякого "устройства" в лагере и дать силам тяжести
произвольно потянуть тебя на дно, -- нужна очень устоявшаяся душа, очень
просветленное сознание, большая часть отбытого срока да еще, наверно, и
посылки из дому -- а то ведь прямое самоубийство.
Как говорит благодарно-виновно старый лагерник Д. С. Л-в: если я сегодня
жив -- значит, вместо меня кого-то расстреляли в ту ночь по списку; если я
сегодня жив -- значит, кто-то вместо меня задохнулся в нижнем трюме; если я
сегодня жив -- значит, мне достались те лишние двести граммов хлеба, которых
не хватило умершему.
Это всё написано -- не к попрёку. В этой книге уже принято и будет
продолжено до конца: всех страдавших, всех зажатых, всех, поставленных перед
жестоким выбором, лучше оправдать, чем обвинить. Вернее будет -- оправдать.
Но, прощая себе этот выбор между гибелью и спасением, -- не бросай же,
забывчивый, камнем в того, кому выбирать досталось еще лише. Такие тоже в
этой книге уже встречались. И еще встретятся.
Архипелаг -- это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом.
Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании.
Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз
выдать?
В лагере выгодно быть фельдшером, парикмахером, баянистом, -- я не смею
перечислять выше. Не пропадешь, если ты жестянщик, стекольщик, автомеханик.
Но горе тебе, если ты генетик или не дай Бог философ, если ты языковед или
искусствовед -- ты погиб! Ты [дашь дубаря] на общих работах через две
недели.
Не раз мечтал я объявить себя фельдшером! Сколько литераторов, сколько
филологов спаслось на Архипелаге этой стезей! Но каждый раз я не решался --
не из-за внешнего даже экзамена (зная медицину в пределах грамотного
человека да еще по верхам латынь, как нибудь бы я [раскинул чернуху]), а
страшно было представить, как уколы делать, не умея. Если б оставались в
медицине только порошки, микстуры, компрессы да банки -- я бы решился.
После опыта Нового Иерусалима усвоив, что быть командиром производства --
занятие гнусное, я при перегоне меня в следующий лагерь, на Калужскую
заставу, в саму Москву, -- с порога же, прямо на вахте, соврал, что я
нормировщик (слово это я в лагере услышал впервые; сном и духом еще не знал,
что такое нормирование, но надеялся, что по математической части).
Почему пришлось врать именно на вахте и на пороге -- потому что начальник
участка младший лейтенант Невежин, высокого роста хмурый горбун, несмотря на
ночной час пришел опросить новый этап прямо на вахту: ему к утру же надо
было решить, кого куда, такой был деловой. Исподлобным взглядом оценил он
мое галифе, заправленное в сапоги, длиннополую шинель, лицо моё с
прямодышащей готовностью тянуть службу, задал пару вопросов о нормировании
(мне казалось -- я ловко ответил, потом-то понял, что разоблачил меня
Невежин с двух слов) -- и уже с утра я за зону не вышел -- значит, одержал
победу. Прошло два дня и назначил он меня... не нормировщиком, нет, хватай
выше! -- "заведующим производством", то есть старше нарядчика и начальником
всех бригадиров! Попал я из хомута да в ярмо! Прежде меня тут не было и
должности такой. До чего ж верным псом я, значит, выглядел! А еще б какого
из меня Невежин вылепил!
Но опять моя карьера сорвалась, Бог берег: на той же неделе Невежина
сняли за воровство стройматериалов. Это был очень сильный человек, со
взглядом почти гипнотическим, и даже не нуждался он голоса повышать, строй
слушал его замерев. И по возрасту (за пятьдесят), и по лагерному опыту и по
жестокости быть бы ему давно в генералах НКВД, да говорили, он и был уже
подполковником, однако не мог одолеть страсти воровать. Под суд его никогда
не отдавали, как [своего], а только снимали на время с должности и каждый
раз снижали звание. Но вот и на младшем лейтенанте он не удержался. --
Заменивший его лейтенант Миронов не имел воспитательного терпения, а сам я и
в голову взять не мог, что из меня хотят молота дробящего. Во всем Миронов
оказался мной недоволен, и даже энергичные мои докладные отталкивал с
досадой:
-- Ты и писать толком не умеешь, стиль у тебя корявый. -- И протягивал
мне докладную десятника Павлова. -- Вот пишет человек:
"При анализации отдельных фактов понижения выполнения плана является
1) недостаточное количество стройматериалов
2) за неполным снабжением инструментом бригад
3) о недостаточной организации работ со стороны техперсонала
4) а также не соблюдается техника безопасности".
Ценность стиля была та, что во всём оказывалось виновато производственное
начальство и ни в чём -- лагерное.
Впрочем, изустно этот Павлов, бывший танкист (в шлеме и ходил) объяснялся
так же:
-- Если вы понимаете о любви, то докажите мне, что такое любовь. (Он
рассуждал о предмете знакомом: его дружно хвалили женщины, побывавшие с ним
в близости, в лагере это не очень скрывается.)
На вторую неделю меня с позором изгнали на общие, а вместо меня назначили
того же Васю Павлова. Так как я с ним за место не боролся, снятию своему не
сопротивлялся, то и он послал меня не землекопом, а в бригаду маляров.
Вся эта короткая история моего главенства закрепилась однако для меня
бытовой выгодой: как завпроизводством, я помещен был в особую комнату
придурков, одну из двух привилегированных комнат в лагере. А Павлов уже жил
в другой такой комнате, и когда я был разжалован, то не оказалось достойного
претендента на мою койку, и я на несколько месяцев остался там жить.
Тогда я ценил только бытовые преимущества этой комнаты: вместо вагонок --
обыкновенные кровати, тумбочка -- одна на двоих, а не на бригаду; днем дверь
запиралась, и можно было оставлять вещи; наконец, была полулегальная
электрическая плитка, и не надо было ходить толпиться к большой общей плите
во дворе. Раб своего угнетенного испуганного тела, я тогда ценил только это.
Но сейчас, когда меня захватно потянуло написать о моих соседях по той
комнате, я понял, в чём была главная удача: никогда больше в жизни ни по
влечению сердца, ни по лабиринту общественных разгородок я не приближался и
не мог бы приблизиться к таким людям, как авиационный генерал Беляев и
эмведист Зиновьев, не генерал, так около.
Теперь я знаю, что писателю нельзя поддаваться чувствам гнева,
отвращения, презрения. Ты кому-то запальчиво возражал? Так ты не дослушал и
потерял систему его взглядов. Ты избегал кого-то из отвращения, -- и от тебя