мучительно кривился, так стонал и бурчал, да и другим придуркам так мое
чтение было тошно, что пришлось мне отказаться от книги и по часу
простаивать как дураку (а в комнате -- там уж не почитаешь, там надо слушать
рассказы). Как-то на развод опоздала одна из девиц-бухгалтерш стройконторы и
тем задержала на пять минут вывод придурочьей бригады в рабочую зону -- ну,
вместо того, чтобы вывести бригаду в голове развода, вывели в конце. Дело
было обычное, ни нарядчик, ни надзиратель даже не обратили внимания, но
Зиновьев в своей особенной сизоватой шинели мягкого сукна, в своем строго
надетом защитном картузе, давно без звёздочки, в очках, встретил опоздавшую
гневным шипением: "Ка-ко-го чёрта вы опаздываете?! Из-за вас стоим!!" (Он не
мог уже больше молчать! Он извелся за эти пять минут! Он заболел!) Девица
круто повернулась и с сияющими от наслаждения глазами отповедала ему:
"Подхалим! Ничтожество! Чичиков! (Почему Чичиков? Наверно, спутала с
Беликовым...) Заткни свою лоханку!.." и еще, и еще, дальше уже на матерщины.
Она управлялась только своим бойким остреньким язычком, она руки не подняла
-- но, казалось, невидимо хлещет его по щекам, потому что пятнами, пятнами
красно вспыхивала его матовая девичья кожа, и уши налились до багрового
цвета и дергались губы, он нахохлился, но ни слова больше не вымолвил, не
пытался поднять руку в защиту. В тот день он жаловался мне: "Что' поделать с
[неисправимой прямотой] моего характера! Моё несчастье, что я и [здесь] не
отвык от дисциплины. Я [вынужден] делать замечания, это дисциплинирует
окружающих".
Он всегда нервничал на утреннем разводе -- он скорее хотел прорваться на
работу. Едва бригаду придурков пропускали в рабочую зону -- он очень показно
обгонял всех неспешащих, идущих в развалку, и почти бежал в контору. Хотел
ли он, чтоб это видело начальство? Не очень важно. Чтоб видели зэки, до
какой степени он занят на работе? Отчасти -- да. А главное и самое искреннее
было -- скорей отделиться от толпы, уйти из лагерной зоны, закрыться в тихой
комнатке планового отдела и там... -- там вовсе не делать той работы, что
Василий Власов, не смышлять, как выручить рабочие бригады, а -- целыми
часами бездельничать, курить, мечтать еще об одной амнистии и воображать
себе другой стол, другой кабинет, со звонками вызова, с несколькими
телефонами, с подобострастными секретаршами, с подтянутыми посетителями.
Мало мы знали о нём! Он не любил говорить о своём прошлом в МВД -- ни о
чинах, ни о должностях, ни о сути работы -- обычная "стеснительность" бывших
эмведистов. А шинель на нем была как раз такая сизая, как описывают авторы
"Беломорканала", и не приходило ему в голову даже в лагере выпороть голубые
канты из кителя и брюк. Года за два его сидки ему видимо еще не пришлось
столкнуться с настоящим лагерным хайлом, почуять бездну Архипелага. Наш-то
лагерь ему конечно дали по выбору: его квартира была от лагеря всего в
нескольких троллейбусных остановках, где-то на Калужской площади. И, не
осознав донышка, как же враждебен он своему нынешнему окружению, он в
комнате иногда проговаривался: то высказывал близкое знание Круглова (тогда
еще -- не министра), то Френкеля, то -- Завенягина, всё крупных гулаговских
чинов. Как-то упомянул, что в войну руководил постройкой большого участка
железной дороги Сызрань-Саратов, это значит во френкелевском ГУЛЖэДээсе. Что
могло значить -- руководил? Инженер он был никакой. Значит, начальник
лагерного управления? Клейнмихель, душечка? И вот с такой высоты больновато
грохнулся до уровня почти простого арестанта. У него была 109-я статья, для
МВД это значило -- [взял] не по чину. Дали 7 лет, как [своему] (значит,
хапанул на все двадцать). По сталинской амнистии ему уже сбросили половину
оставшегося, предстояло еще два года с небольшим. Но он страдал -- страдал,
как от полной десятки.
Единственное окно нашей комнаты выходило на Нескучный сад. Совсем невдали
от окна и чуть пониже колыхались вершины деревьев. Всё сменялось тут:
мятели, таяние, первая зелень. Когда Павел Николаевич ничем в комнате не был
раздражен и умеренно грустен, он становился у окна и, глядя на парк, напевал
негромко, приятно:
"О, засни моё сердце глубоко!
Не буди, не пробудишь, что' было..."
Вот поди ж ты! -- вполне приятный человек в гостиной. А сколько
арестантских братских ям он оставил вдоль своего полотна!..
Уголок Нескучного, обращенный к нашей зоне, отгораживался пригорками от
гуляющих и был укромен -- был бы, если не считать, что из наших окон
смотрели мы, бритоголовые. На 1-е мая какой-то лейтенант завёл сюда, в
укрытие, свою девушку в цветном платьи. Так они скрылись от парка, а нас не
стеснялись, как взгляда кошки или собаки. Пластал офицер свою подружку по
траве, да и она была не из застенчивых.
"Не зови, что' умчалось далеко,
Не люби, что' ты прежде любило."
Вообще наша комнатка была как смоделирована. Эмвэдист и генерал полностью
нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой
(она была [народная]), когда они её не занимали. Только они решали вопрос:
проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать
штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться. В нескольких шагах
по коридору была дверь в большую общую комнату, там бушевала республика, там
"в рот" и "в нос" слали все авторитеты, -- здесь же были привилегии, и,
держась за них, мы тоже должны были всячески соблюдать законность. Слетев в
ничтожные маляры, я был бессловесен: я стал пролетарий и в любую минуту меня
можно было выбросить в общую. Крестьянин Прохоров, хоть и считался
"бригадиром" производственных придурков, но назначен был на эту должность
именно как прислужник -- носить хлеб, носить котелки, объясняться с
надзирателями и дневальными, словом делать всю грязную работу (это был тот
самый мужик, который кормил двух генералов). Итак, мы вынужденно подчинялись
диктаторам. Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?
Доктору Правдину (я ведь и фамилию не выдумываю!), невропатологу, врачу
лагучастка, было семьдесят лет. Это значит, революция застала его уже на
пятом десятке, сложившимся в лучшие годы русской мысли, в духе
совестливости, честности и народолюбия. Как он выглядел! Огромная маститая
голова с серебряной качающейся сединой, которой не дерзала касаться лагерная
машинка (льгота от начальника санчасти). Портрет украсил бы обложку лучшего
в мире медицинского журнала! Никакой стране не зазорно было бы иметь такого
министра здравохранения! Крупный, знающий себе цену, нос внушал полное
доверие к его диагнозу. Почтенно-солидны были все его движения. Так объёмен
был доктор, что на одинарной металлической кровати почти не помещался,
вывисал из нее.
Не знаю, каков он был невропатолог. Вполне мог быть и хорошим, но лишь в
рыхлую обходительную эпоху и обязательно не в государственной больнице, а у
себя дома, за медною дощечкой на дубовой двери под мелодичное позванивание
пристенных стоячих часов, никуда не торопящийся и ничему, кроме совести свой
не подчиненный. Однако, с тех пор его крепко пугнули -- перепугали на всю
жизнь. Не знаю, сидел ли он когда-нибудь прежде, таскали ли его на расстрел
в гражданскую (дивного ничего тут нет), но его и без револьвера напугали
достаточно. Довольно было ему поработать в амбулаториях, где требовалось
пропускать по девять больных в час, где время было только -- стукнуть раз
молоточком по колену; посидеть членом ВТЭК (Врачебно-Трудовой Экспертной
Комиссии), да членом курортной комиссии, да членом военокоматской, и всюду
подписывать, подписывать, подписывать бумажки и знать, что каждая подпись --
это твоя голова, что кого-то из врачей уже посадили, кому-то угрожали, а ты
всё подписывай бюллетени, заключения, экспертизы, освидетельствования,
истории болезни, и каждая подпись потрясение гамлетовское: освободить или не
освободить? годен или не годен? болен или здоров? Больные умоляют в одну
сторону, начальство жмет в другую, перестращенный доктор терялся,
сомневался, трепетал и раскаивался.
Но то всё было на воле, это любезные пустячки! А вот арестованный как
враг народа, до смертного инфаркта напуганный следователем (воображаю,
скольких человек, целый мединститут, он мог бы за собой потащить при таком
страхе!) -- что был он теперь? Простой очередной приезд вольного начсанчасти
ОЛПа, какого-то старого пьянчужки без врачебного образования, приводил
Правдина в такое волнение и замешательство, что он не способен был прочесть
на больничных карточках русского текста. Его сомнения теперь удесятерились,
в лагере он пуще терялся и не знал: с температурою 37,7 -- можно ли
освободить? а вдруг будут ругать? -- и приходил советоваться к нам в
комнату. Он мог жить в равновесном покойном состоянии не более суток --
суток после похвалы начальника лагеря или хотя бы от младшего надзирателя.
За этой похвалой он 24 часа как бы чувствовал себя в безопасности, со
следующего утра неумолимая тревога опять вкрадывалась в него. -- Однажды
отправляли из лагеря очень спешный этап, так торопились, что устроить баню
было некогда (еще счастье, что не погнали голых в ледяную). Старший
надзиратель пришел к Правдину и велел написать справку, что этапируемые
прошли санобработку. Как всегда Правдин подчинился начальству, -- но что же
с ним было потом! Придя в комнату, он опустился на кровать как подрезанный,
он держался за сердце, стонал и не слушал наших успокоений. Мы заснули. Он
курил папиросу за папиросой, бегал в уборную, наконец за-полночь оделся и с
безумным видом пошел к дежурному надзирателю по прозвищу Коротышка --
питекантропу неграмотному, но со звездочкой на фуражке! -- советоваться: что
с ним будет теперь? за это преступление дадут или не дадут ему второй срок
по 58-й? Иль только вышлют из московского лагеря в дальний? (Семья у него
была в Москве, ему носили богатые передачи, он очень держался за наш
лагерёк.)
Затруханный и запуганный, Правдин потерял волю во всем, даже в санитарной
профилактике. Он и спросить уже не умел ни с поваров, ни с дневальных, ни со
своей санчасти. В столовой было грязно, миски на кухне мылись плохо, в самой
санчасти одеяла неизвестно когда вытряхивались -- всё это он знал, но
настоять на чистоте не мог. Только один пункт помешательства разделял он со
всем лагерным начальством (да эту забаву знают многие лагеря) -- ежедневное
мытье полов в жилых комнатах. Это выполнялось неуклонно. Воздух и постели не
просыхали из-за вечно-мокрых гниющих полов. -- Правдина не уважал последний
доходяга в лагере. На тюремном пути его не грабил и не обманывал только тот,
кто не хотел. Лишь потому, что комната наша на ночь запиралась, целы были
его вещи, разбросанные вокруг кровати, и не обчищена самая беспорядочная в
лагере тумбочка, из которой всё вываливалось и падало.
Правдин был посажен на 8 лет по статьям 58-10 и 11, то есть, как политик,
агитатор и организатор, -- но наивность недоразвитого ребенка я обнаружил в
его голове! Даже на третьем году заключения он всё еще не дозрел до тех
мыслей, которые на следствии за собою признал. Он верил, что все мы посажены
временно, в виде шутки, что готовится великолепная щедрая амнистия, чтоб мы
больше ценили свободу и вечно были благодарны Органам за урок. Он верил в
процветание колхозов, в гнусное коварство плана Маршалла для закабаления
Европы и в интриги союзников, рвущихся к третьей мировой войне.
Помню, однажды он пришел просветлённый, сияющий тихим добрым счастьем,
как приходят верующие люди после хорошей всенощной. На его крупном добром