парусах. Их вечное несогласие -- бестолковый каприз, не более.
Поэтому я, ненавистник покорной скотины, человека без нутра и сердечной
родины, я -- правитель, я -- мастер, не желающий кастрировать свой народ и
превращать его в слепых исполнительных муравьев, -- вижу: мое принуждение не
калечит -- оно служит духу жизни. Смирение в храме, послушание и готовность
прийти на помощь -- добродетели, не любимые лицедеями, но для моего царства
добродетели эти -- краеугольный камень. Много ли хорошего дождешься от
самого себя? Положиться можно лишь на общее дело, где каждый в помощь
благодаря другому.
Я ошибусь, если назову строптивцем моего узника. Его сдавили крепостные
стены, за ним следит стража, но он молчит под пытками или отвечает моим
палачам презрительной усмешкой. Сильным его сделала вера, но он верит в
другое, чем я. Его жестокость -- обратная сторона любви и мягкости. Я вижу
моего узника и другим тоже: сложив на коленях руки, он сидит и слушает с
ясной улыбкой, он приник к благодатному роднику. Вот та, которую я сделал
пленницей моего замка, -- она бродит по террасе, и горизонт ей кажется
решеткой клетки -- невозможно приручить ее, принудить к словам любви. Она
другого племени, другой страны, в ней иной огонь, иная вера. Не обратив ее в
свою, мне ее не дозваться.
Больше всех я ненавижу отказавшихся быть. Они сродни шакалам, но
думают, что свободны, потому что свободно меняют мнения и предают (откуда им
знать о предательстве? Они сами себе судьи). Им свободно лукавить,
передергивать, оговаривать; и, если они голодны, свободно переметнутся ко
мне, стоит мне указать им на кормушку.
Такой была свадебная ночь -- ночь перед казнью. Благодаря ей я ощутил,
что значит быть. Потрудитесь же над собственной формой, станьте долговечным
форштевнем, превратите в собственное тело то, что хочет вас износить, -- так
и только так поступает кедр. Я -- контур, стержень, усилие Творца, благодаря
которым вы рождаетесь, но, родившись, вы должны, будто кедр, растить ветви
-- собственные, а не чужеродные, -- свою хвою и свои листья, вы должны
тянуться ввысь и укореняться...
Я зову негодяями тех, кто живет за счет чужих усилий, как хамелеон,
меняет цвет, любит похвалы и подношения, упивается рукоплесканиями и судит о
себе, смотрясь в лицо толпы. Что они такое? Пустота. Нет у них сокровищ; нет
крепости, которая бы их хранила, нет весомых слов для детей, они не растили
их -- дети выросли, как трава под забором.
XXXI
Они пришли и сказали мне, что для жизни нужны удобства. А я? Я вспомнил
своих воинов в пустыне. Я знаю, сколько тратится сил на достижение
житейского благополучия, но, когда оно наступает, жизнь уходит.
Поэтому я любил войну, мир с ней так ощутимо сладок. Военный поход по
безмятежно тихой знойной пустыне -- пустыне, кишащей змеями, пустыне
девственных песков, засад и укрытий. Я вспомнил, как играют дети, они строят
полки из белых камешков. "Это солдаты, -- говорят они, -- они спрятались в
засаде". Но прохожий видит только кучку белой гальки, он не видит сокровищ,
таящихся в детской душе. Вспомнил человека-жаворонка, он наслаждается зарей,
под ледяным солнцем плещется в ледяной воде и греется потом в лучах
разгорающегося дня. А жаждущий? Он хочет пить, он идет к колодцу, скрипит
ворот, гремит цепь, ползет вверх ведро, вот он вытянул полное ведро на край
колодца -- вода для него стала песней, он запомнил все ее переливы.
Благодаря жажде он ощутил крепость своих рук, ног, зоркость глаз, жажда
возвысила его, словно поэзия. Другой подозвал раба, тот поднес к его губам
воду, но песни он не слышал. Удобство -- это чаще всего пустота и безмолвие.
Люди не верят в необходимость напряжения и боли и поэтому живут так
безрадостно.
С пустотой встречаются и те, кто слушает музыку, не пожелав потратить
усилий на музыкальную грамоту. Они повелели внести себя в музыку на
паланкине, не захотев дойти до нее пешком, они отказались от апельсина,
потому что нужно очистить кожуру. Но я-то знаю: нет кожуры -- нет и мякоти.
Вам показалось, что счастье -- это избавление от того, от другого и в
конечном счете от самих себя. Вы ошиблись -- богатством наслаждаются не
богачи, они к нему привыкли. Нет пейзажа, если никто не карабкался в гору,
пейзаж -- не зрелище, он -- преодоление. Но если принести тебя наверх в
паланкине, ты увидишь что-то туманное и незначительное, и почему,
собственно, оно должно быть значимым? Тот, кто с удовлетворением скрестил на
груди руки и любуется пейзажем, прибавляет ему сладость отдохновения после
трудного подъема, голубизну угасающего дня. Ему нравится композиция пейзажа,
каждым своим шагом он расставлял по местам реки, холмы, отодвигал вдаль
деревню. Он -- автор этого пейзажа и рад, как ребенок, который выложил из
камушков город и любуется творением своих рук. Но попробуй заставь ребенка
залюбоваться кучкой камней -- зрелищем, доставшимся даром...
Я видел жаждущих -- жажда сродни ревности, она мучительнее болезни:
тело знает целительное снадобье и требует его, как требовало бы женщину, оно
видит во сне, как другие приникли к воде. Ревнивцы тоже видят женщин,
которые улыбаются не им. Неоплаченное душевно и телесно -- не ощущается как
значимое. Не существует случайности, если я не попал в случай. Из ночи в
ночь смотрят на Млечный Путь мои астрологи. Благодаря ночам, проведенным в
бдении, он стал для них книгой премудрости, страницы ее переворачиваются с
едва слышным шелестом, и астрологов переполняет благоговейная любовь к
Господу, насытившему Вселенную такой мучительно сладкой для сердца
существенностью.
Повторяю вам: право не сделать усилие дается вам лишь ради другого
усилия, потому что вы должны расти.
XXXII
Умер князь, он властвовал от меня на востоке. Князь, с которым мы так
жестоко воевали и кто после множества войн стал мне надежной опорой. Я
вспомнил, как мы встречались. В пустыне раскладывали пурпурный шатер, и мы
-- я и он -- входили в его пустоту. Наши воины стояли поодаль -- не годится,
чтобы войска, смешавшись, сбились в толпу. Толпа -- стадо, в ней никогда не
будет благородства. Положившись про себя на мощь своих копий, воины ревниво
следили за нами, не размякая от дешевого умиления. Тысячу раз прав был мой
отец, повторяя: "Не суди о человеке по тому, что увидал на поверхности,
встреться с ним в глубинах его души, ума, сердца. Если придавать значение
каждому движению, сколько крови прольется понапрасну..."
В глубинах души искал я встречи с моим врагом, когда оба мы,
безоружные, защищенные лишь своим одиночеством, входили в шатер и садились
напротив друг друга на песок. Не знаю, кто из нас -- он или я -- был
сильнее. В нашем священном одиночестве от силы требовалась сдержанность.
Малейшее движение потрясло бы мир, и двигались мы с величайшей
осторожностью. Спор у нас был тогда о пастбищах. "У меня двадцать пять тысяч
голов скота, -- сказал он, -- скот гибнет. У тебя бы он прокормился". Но как
пустить к себе целое воинство пастухов с чуждыми нам обычаями? Они посеют в
моих людях сомнение, а сомнение -- начало порчи. Как принять на своей земле
пастухов из чужой Вселенной? Я ответил: "У меня двадцать пять тысяч
человеческих детей, они должны научиться молиться по-нашему, иначе останутся
без лица и стержня". Правоту каждого из нас отстаивало оружие. Как прилив и
отлив, надвигались мы и отступали. Всей силой давили мы друг на друга, но
никто не мог взять верх -- от взаимных поражений сила наша сравнялась. "Ты
победил -- значит, сделал меня сильнее".
Нет, не было во мне презрительного высокомерия, когда я взирал на
величие моего соседа. На висячие сады его столицы. На благовония, привозимые
его купцами. На прекрасные кувшины его чеканщиков. На его мощные плотины.
Презрительность -- помощница неполноценных, только их истине мешают все
остальные. Но мы из тех, кто знает, что истин на свете много, нас не унижает
признание добротности чужой истины, хотя мне она все равно будет казаться
заблуждением, но ни яблоня к виноградной лозе, ни пальма к кедру не
относятся с презрением. Каждое дерево стремится стать как можно выше и не
сплетает своих корней с чужими. Каждое хранит свой облик и естество --
сокровища, которые не должны расточиться.
-- Если хочешь поговорить с соседом по существу, -- говорил отец, --
пришли ему ларчик с благовониями, пряности или спелый лимон, пусть в его
доме запахнет твоим домом. Твой воинственный клич в горах -- тоже подлинный
разговор. И привезенное тебе послом объявление войны тоже. Посланника долго
обучали, воспитывали, закаляли, он -- твой противник, и он -- твой друг. Ему
чужд твой обиход, но вы встречаетесь как друзья там, где человек в долгу
лишь перед самим собой, где он возвысился над ненавистью. Уважение врага --
одно-единственное чего-то стоит. Уважение друзей стоит чего-то только тогда,
когда они отрешились от признательности, благодарности и прочей пошлости.
Если ты отдаешь за друга жизнь, обойдись без дешевого умиления.
Я не солгу, сказав, что соседний князь был мне другом. Наши встречи
были радостью. Я поставил слово "радость" и направил расхожее мнение по
ложному следу. Радостью не для нас -- для Господа. К Нему мы искали дорогу.
Наши встречи замыкали ключом свод. Но сказать друг другу нам было нечего.
Господь простит мне, что, когда он умер, я заплакал.
Кому, как не мне, знать о собственном несовершенстве. "Если я плачу, --
думал я, -- значит, я не очистился еще от своекорыстия". Я знаю, мой сосед
узнал бы о моей смерти, как узнал бы, что на западе его земли уже ночь. На
потрясенный моей смертью мир он смотрел бы, как смотрят на спустившиеся
сумерки. На гладь озера, потревоженную пловцом. "Господи, -- сказал бы он
своему Богу, -- день сменяется ночью по Твоей воле. Что потерялось, если
увязали сноп, если кончилось наше время? Я уже был". Он приобщил бы меня к
своему незыблемому покою. Но я еще не чист, я еще не проникся вечностью. Я
по-женски томлюсь легковесной тоской, видя, как от вечернего ветра вянут
розы в моем живом саду. Вяну и я с увядающей розой. Я чувствую: я умираю
вместе с ней.
Жизнь шла и шла, я хоронил моих капитанов, смещал министров, терял
женщин. Позади, словно сотня змеиных выползок, сотня разных былых моих "я".
Но неизменно, как неизменно возвращается солнце -- мера и маятник дня, как
возвращается лето -- мера и равновесие года, -- мои воины опять и опять, от
встречи к встрече, от договора к новому договору, ставили в пустыне пустой
шатер. И мы входили в него. Наша встреча была торжественным обрядом, улыбкой
сурового пергамента, покоем перед смертным часом. Тишиной, творимой не
человеком, а Господом.
И вот я остался один, один отвечаю за прошлое, и нет возле меня
свидетеля, который видел, как я жил. Мои поступки, которые я не снисходил
объяснять моему народу, понимал мой восточный сосед; томления мои и порывы,
которые я никогда не выставлял напоказ, он постигал своей внутренней
тишиной. Тяжесть долгов и обязанностей, которые угнетали меня и о которых не
подозревал мой народ, веря, что я действую лишь по своему произволу,
взвешивал мой сосед, не ведающий пустого сочувствия, почитая не меня, а то,
что меня превосходило, и вот он уснул, одетый багряницей пустыни, сочтя
песок достойной для себя гробницей, замолчал, улыбаясь той печальной
улыбкой, обращенной только к Господу, означающей согласие, что пора унести
срезанный сноп, пора хранить под сомкнутыми веками пережитое. Как себялюбиво
мое отчаяние! Как я слаб, если столько значения придаю своим жизненным