тот, кто мучительно преодолевает себя и препятствия. Любовь к познанию --
вот главное мерило.
Не учите их, что польза -- главное. Главное -- возрастание в человеке
человеческого. Честный и верный человек гладко выстругает и доску
Научите их почтению, потому что насмехаться любят бездельники, для них
не существует целостной картины.
Боритесь против жадности к вещному. Они станут людьми, если вы научите
их тратить себя, не жалея; если человек не тратит себя, он закостеневает.
Научите их размышлению и молитве, благодаря им расширяется душа.
Научите не скудеть в любви. Чем заменишь любовь? Ничем. А любовь к самому
себе -- противоположность любви.
Карайте ложь и доносительство. Бывает, что и они помогают человеку и на
первый взгляд в помощь царству. Но силу рождает только верность. Нельзя быть
верным одним и неверным другим. Верный всегда верен. Нет верности в том, кто
способен предать того, с кем вместе трудится. Мне нужно сильное царство, и я
не собираюсь основывать его мощь на человеческом отребье.
Привейте им вкус к совершенству, ибо любое дело -- это путь к Господу,
и завершает его только смерть.
Не учите их, что главное -- прощение и милосердие. Плохо понятые, обе
эти добродетели обернутся потаканием нечести и гниению. Научите их благому
сотрудничеству -- общему делу, где каждый в помощь благодаря другому. И
тогда хирург поспешит через пустыню к человеку с разбитой коленкой. Потому
что речь идет об исправности повозки. А вожатый у них один.
XXVI
Я задумался о великом таинстве перерождения и изменения самого себя.
Жил когда-то в нашем городе прокаженный.
-- Я хочу показать тебе бездну, -- сказал отец.
И он повел меня на окраину, где за домами виднелся голый замусоренный
пустырь. Маленький домишко стоял посреди пустыря за забором, отгородившим
прокаженного от остального мира.
-- Ты, верно, думаешь, что он в отчаянии? Присмотрись, он сидит на
пороге и зевает. В нем умерла любовь, только и всего. Его сгноило изгойство,
всего-навсего. Запомни, изгойство не терзает болью, оно изнашивает тебя день
за днем. В изгнании питаются снами и в кости играют понарошку. Да, он сыт,
но что толку в сытости? Он -- король царства теней.
Наше спасение в необходимости, -- продолжал отец. -- Что за игра в
кости без денег? Что за жизнь в мечтах? Мечты не приносят счастья, они
слишком податливы. Как безнадежен рой мечтаний, заполняющий пустоты юности.
На пользу каждому все, что сопротивляется и противится. Не болезнь беда
прокаженного -- податливость жизни. У него нет необходимости идти, он осел у
своей кормушки.
Горожане приходили поглядеть на него. Окружив забор, они затаивали
дыхание, словно заглядывали после тяжелого подъема в кратер вулкана. Они
бледнели, словно уже услышали грозный гул в глубине земли. Жизнь за забором
казалась им исполненной тайны. Но тайны в ней не было.
-- Не тешь себя иллюзиями, -- сказал отец, -- не выдумывай прокаженному
бессонных ночей, отчаяния и рук, заломленных в бессильной ярости против
самого себя, Господа и всех людей на свете. Он -- неучастие, и с каждым днем
он от нас все дальше и дальше. Что связывает его с людьми? Глаза ему
затянула пелена гноя, бессильные руки повисли плетьми. Городской шум для
него -- шум проезжающей неведомо где телеги. Жизнь -- не слишком понятное
зрелище. А что такое зрелище, спектакль? Пустяк, он ничего не стоит. Живит
только то, что переделывает тебя. Нельзя жить, превратившись в склад с
мертвым грузом. Мог бы жить и прокаженный, подвози он на лошади камни для
постройки храма. Но нет, этого снабдили всем.
Со временем вошло в обычай навещать прокаженного каждый день,
сострадать ему и через забор, отгородивший его от мира, перекидывать ему
приношения. Он стал божком, ему служили, его украшали и одевали, кормили
лучшими яствами. В праздник чествовали музыкой. И все же нуждался во всех
он, а сам не был никому нужен. У него было все, но отдать ему было нечего.
-- Ты видел деревянных идолов, -- сказал отец, -- они тоже обвешаны
дарами. Перед ними возжигают свечи, им кадят дымом жертвоприношений,
украшают драгоценностями. Но поверь, преображаются и растут люди, жертвуя
своему божеству золотые браслеты, драгоценные каменья, -- деревянный идол
пребывает деревом. Он не может переродиться. Дерево живет, преображая землю
в цветы.
Я видел прокаженного, он выходил из лачуги и обводил толпу незрячим,
тусклым взглядом. Говор собравшейся толпы мог бы польстить ему, но для него
он значил не больше дальнего шума волн. Он был для нас недосягаем. Нас
ничего не связывало друг с другом. И если кто-то в толпе громко жалел его,
взгляд прокаженного туманился презрением... Изгой. Его воротило от игры, где
все понарошку. Что за жалость, если не берут на руки и не баюкают? Ведь для
нас как настоящий он не существовал. И когда вдруг в нем просыпалось что-то
древнее, инстинктивное, когда он вдруг загорался яростью, не желая больше
служить ярмарочной забавой, -- яростью, по существу поверхностной, ибо мы не
были частью его жизни, а чем-то вроде детей у пруда, где едва шевелится
одинокий карп, -- ярость его не задевала нас. Ярость, не способная нанести
удар, швыряющая на ветер пустоту слов. Мне показалось: взяв на себя его
пропитание, мы ограбили его. Я вспомнил прокаженных Юга, они взирали на
оазисы с высоты своего коня, с которого, по закону о проказе, не имели права
спешиться. Они опускали вниз палку с плошкой и смотрели вокруг тяжелым
равнодушным взглядом: счастливое лицо для них -- лишняя возможность удачной
охоты. Да и чем могло досадить им чужое счастье? Чуждое и далекое, вроде
незаметной возни полевок на лугу. Вот они и смотрели вокруг тяжелым
равнодушным взглядом. Тихим шагом подъезжали к лавчонке, опускали на веревке
корзину и терпеливо ждали, пока лавочник наполнит ее. Не по себе становилось
от их тяжелого равнодушного терпенья. Неподвижно стояли они вдоль нашей
улицы и были для нас лишь пристанищем страшной болезни, жадной, прожорливой
печью, сжигающей человеческую плоть. Они были для нас тем, что стараешься
миновать, -- заброшенным пустырем, обителью зла. Но чего ждали они сами?
Ничего. Ждут ведь не от себя, ждут от иного, чем ты. И чем скуднее твой
язык, тем грубее и проще твоя связь с людьми, тем меньше знакомы тебе скука
и томление ожидания.
Так чего они могли ждать от нас, эти люди, ничем не связанные с нами?
Они ничего от нас и не ждали.
-- Смотри, -- сказал мне отец, -- он больше не зевает. Он разучился
скучать, скука -- тоже тоска по людям.
XXVII
Я понял, что все несчастны. Ночь -- вот корабль, на который Господь
посадил всех странников, не дав им кормчего. И я решил объединить людей. Но
сперва решил понять, что же такое счастье.
Я ударил в колокол. "Придите ко мне, счастливые", -- позвал я.
Счастливый подобен зрелому плоду, источающему сок и сладость. Я видел --
женщины, наклонившись вперед, прижимают руки к груди, боясь расплескать
полноту счастья. И пришли счастливые и встали по правую мою руку.
"Придите, несчастные!" -- позвал я и ударил в колокол для несчастных.
"Встаньте от меня по левую руку", -- сказал я им. И, разделив всех, я
задумался: "Что же такое несчастье?"
Я не верю в арифметику Не перемножишь горе на радость. Если среди моего
народа страдает один-единственный человек, мука его так велика, как если бы
мучился весь народ. Плохо и то, что, мучаясь, человек забывает о царстве.
А радость? Когда замуж выходит принцесса, танцует и пляшет весь народ.
Дерево потратило себя, и распустился бутон. Дерево -- это каждая из его
веточек, по ним я и сужу о дереве.
XXVIII
Слишком просторным показалось мне одиночество. Тишины и неспешности
искал я для моего народа. И вот напился простором души и горней тоской до
горечи. А внизу я видел огни вечернего города. Город звал сбиться всех
потеснее, запереть двери, прижаться друг к другу. Так все и поступали, а я
-- я смотрел, как одно за другим гаснут окна, и за каждым из них угадывал
любовь. А потом тоску и разочарованье, если любовь не становилась большим,
чем просто любовь...
Непотухшие окна говорили о болезни. Два-три неизлечимо больных --
негасимые свечи в ночи. А вот и еще одна мерцающая внизу звездочка -- кто-то
творит, единоборствуя с неподатливой глиной, он не уснет, пока не вплетет в
венок еще одного бессмертника. Несколько окон зажжены безнадежной мукой
ожидания. Господь и сегодня собрал свою жатву, кому-то никогда уже не
возвратиться домой.
Но были в моем городе и те, кто не спал и бдением своим противостоял
опасностям ночи -- так бдит дозорный в открытом море. "Это блюстители, --
сказал я, -- они блюдут жизнь перед лицом непроницаемой стихии. Они на
переднем крае, на пограничье. Нас мало, бдящих в ночи над спящими, с нами
беседуют звезды. Нас мало, стойких, мы положились на произвол Господень. Нас
мало среди мирных городских жителей, на наших плечах тяжесть города, нас
обжигает ветер, упавший со звезд, словно ледяной плащ".
Капитаны, друзья мои, тяжка необъятная ночь. Спящим неведомо, что жизнь
-- это нескончаемые перемены, напряжение до стона древесины и мука
перерождения. Нас мало, мы за всех несем общий груз, мы на пограничье, нас
обожгла боль, и мы выгребаем к восходу, мы -- дозорные на вахте, застывшие в
ожидании ответа на немой вопрос, мы из тех, кто не устает верить, что
любимая возвратится...
И я понял, что усердие и тоска сродни друг другу. Их питает одно и то
же. Бескрайность -- их пространство, бесконечность времени -- их пища.
-- Пусть бдят со мной лишь тоскующие и усердные, -- сказал я. --
Остальные пусть спят. Они трудятся днем, и не их призвание -- пограничье...
Но этой ночью город не спал, он лишился сна из-за человека, который на
заре искупит смертью свое преступление. Город верил, что он невиновен. Улицы
обходила стража, следя, чтобы люди не собирались вместе, но людей будто
что-то выталкивало из дома и притягивало друг к другу как магнит.
А я? Я думал: "Один мученик разжег пожар. Тюремный узник реет над целым
городом, словно знамя".
И мне захотелось посмотреть на него. Я направился к тюрьме -- глухим
квадратом чернела она на звездном небе. Стражники отомкнули мне ворота, и,
заскрипев, они медленно повернулись на петлях. Толстые стены, зарешеченные
окна -- тяжело от них. Черные стражники сторожили дворы и коридоры, возникая
на моем пути, словно ночные хищные птицы... Всюду спертый воздух, всюду
глухое эхо подземелья, вторящее шагам по плитам, звону оброненного ключа. Я
подумал: "Для чего воздвигать эту громадину, стремясь придавить человека, он
так слаб, так уязвим -- гвоздя довольно, чтобы лишить его жизни. Неужели же
преступник так опасен?"
Все ноги, чьи шаги я слышал, топтали узника. Все стены, все двери, все
столбы давили на него. "Он -- душа тюрьмы, -- сказал я себе, размышляя об
узнике. -- Он ее смысл, суть и оправдание. И он же -- кучка тряпья,
сваленная за решеткой, возможно, он спит и похрапывает во сне. Но каким бы
он ни был, он взбудоражил весь город. Вот он отвернулся от одной стены,
повернулся к другой, и произошло землетрясение".
Мне приоткрыли глазок, я стал смотреть на узника. Я знал, что мне есть
над чем поразмыслить. Я долго смотрел на него, пока наконец его не увидел. А
увидев, подумал: "Наверное, ему не в чем себя упрекнуть, кроме как в своей
любви к людям. Но каждый зодчий строит свою крепость по-своему. Все способы
хороши. Но не все вместе. Потому что тогда не построить крепости".
Лицо, изваянное в мраморе, отвергло множество других возможностей.