перипетиям, а они так ничтожны, если меряю собой царство, а не растворился в
нем, если чувствую, что жизнь моя, будто странствие, может кончиться на этой
вершине.
Эта ночь, будто горный хребет, изменила течение моей жизни: медленно
взбиралась она по склону вверх и вот заструилась вниз по противоположному
склону. Все вокруг незнакомо. Я понял, что стал стариком: вокруг незнакомые
лица, чужие люди, ко всем к ним я равнодушен так же, как к самому себе: за
хребтом остались мои капитаны, мои женщины, мои враги и единственный, может
быть, друг -- я один в этом чуждом мире, заселенном чужими мне племенами.
И тогда я обрел новые силы. "Меня лишили последней кожи, -- подумал я,
-- может быть, теперь я очищусь?" Не было во мне величия, раз я так почитал
себя. Я одряб, и мне послали испытание. Размяк от дешевых сердечных
сантиментов. Но я сумею возвыситься, я не оскорблю слезами величие друга. Он
уже был. Пустыня покажется мне богаче, ибо в ней он мне улыбался. Все улыбки
станут мне ближе благодаря его улыбке. Его улыбка обогатит все остальные. В
каждом я увижу набросок человека, -- никакому резчику не отделить его от
целиковой породы, -- но в породе я лучше разгляжу человеческое лицо, потому
что одному человеку смотрел прямо в глаза.
Да, я начал спускаться с горы, но, народ мой, не пугайся, я связал
оборванную нить. Плохо, что я так нуждался в человеческом. Рука, что лечила
и сшивала меня, рассыпалась, но сшитое осталось. Я спускаюсь с горы, я
встречаю овец, ягнят. Я глажу их. В мире я одинок перед ликом Господа, но
погладил ягненка и ожил сердцем: не ягненок -- уязвимость живого в нем
напомнила мне о человеке, и я опять заодно с людьми.
Для моего друга я тоже нашел царство, нигде не царствовалось ему лучше,
-- царство смерти. Каждый год раскидывается шатер в пустыне и мой народ
молится. Воины опираются на заряженные ружья, кружат всадники, оберегая
порядок в пустыне, они отсекут голову всякому, кто отважится проникнуть
сюда. Я иду один. Приподымаю полотно шатра, вхожу и сажусь. На земле
становится тихо.
XXXIII
Что ж, пусть ноют и ноют у меня кости и никакой лекарь не уймет мою
боль, пусть я похож на дерево, которое подсек дровосек, и Господь скоро
уберет меня с лица земли, как обветшавшую башню, пусть я только вспоминаю,
как просыпаются в двадцать лет: освеженные сном, готовые воспарить душой, --
мне дано утешение: мою душу не огорчают вести тела, я не занят своими
болестями, они -- мое личное, маленькое, ничего не значащее дело, они
касаются только меня, историки не посвятят им и строчки в хрониках: кому
интересно, что у меня шатался зуб и его выдернули, с моей стороны было бы
низостью искать сочувствия. Не жалость к себе, а гнев поднимается во мне,
когда я чувствую боль. Трещины бегут по сосуду, содержимое неизменно. Мне
рассказали, когда моего соседа с востока разбил удар и половина его тела,
заледенев, омертвела, когда ему повсюду сопутствовал этот сиамский близнец,
разучившийся улыбаться, достоинство его не пострадало, напротив, несчастье
послужило его величию. А тем, кто восхищался твердостью его духа, он не без
презрительности отвечал: "Вы ошиблись, принимая меня за лавочника, для них
поберегите свои восторги. Правитель, не властный в собственном теле, --
смешной самозванец. Не потерю -- чудесную радость высвобождения чувствую я".
Да, человеческая старость... Неудивительно, что я ничего не узнаю на
противоположном склоне моей горы. Сердце мое переполнено утратой друга. Я
смотрю на деревни глазами, сухими от горя, и жду, когда, будто прилив,
увлажнит их любовь.
XXXIV
И вновь я смотрю на город, зажигающий в сумерках огни. Светящийся
приглушенным голубовато-белым светом горящих в домах окон. Смотрю на рисунок
улиц. Смотрю на тишину, потому что город рождает тишину, и она достигает
прибрежных скал. Но, любуясь рисунком улиц и площадей, высящимися там и
здесь храмами -- житницами духа, темным кольцом холмов вокруг, я невольно
думаю, что мой город, несмотря на ощутимость его присутствия, -- высохшее
дерево с подсеченным корнем, пустой амбар. Нет в нем общей жизни, что течет
сама по себе и животворит каждого, нет общего сердца, питающего кровью
каждую клеточку плоти, нет общей плоти, радующейся общему празднику и поющей
один псалом. Здесь в чужих раковинах живут нахлебники, праздные в своих
тюрьмах, не желающие трудиться со всеми вместе. Нет города, есть видимость,
есть некрополь, не сомневающийся, что по-прежнему жив. И я сказал себе: "Вот
оно, дерево, что вот-вот засохнет. Яблоко, источенное червем. Мертвая
черепаха в панцире". Я понял, мой город нуждается в животворящем соке. Ветви
нужно приживить к питающему стволу. Житницы и амбары наполнить тишиной.
Сделать это должен я. Больше некому любить людей.
XXXV
Я слышу музыку, а они не понимают ее. И опять я перед неразрешимым
противоречием: если играть для них только доступное, они не сдвинутся с
места, если учить только понятному, они не получат ничего лишнего. Можно
ограничить их укладом, в котором живут они уже не одну сотню лет, и
умертвить дерево, которое растет, трудясь над новым цветком, новым плодом,
но получить взамен тишину молитвы, мудрость и почивание в Господе. Можно,
напротив, торопить их в будущее, толкать и расшевеливать, понуждать забыть
тяжкое бремя традиций, но увидеть вскоре, что ведешь вперед стадо нищих
переселенцев без роду и племени, войско в походе, которое умеет быстро
раскинуть лагерь, но никогда не построит дом.
Всякое восхождение мучительно. Перерождение болезненно. Не измучившись,
мне не услышать музыки. Страдания, усилия помогают музыке зазвучать. Я не
верю в тех, кто наслаждается чужим медом. Не верю, что одаришь детей
благодатным хмелем любви, послушав с ними концерт, прочитав стихи,
поговорив. Да, конечно, в человеке заложена способность любить, но заложена
и способность страдать. И скучать. И погружаться в безнадежную тоску, сродни
осенним дождям. Ведь и умеющим наслаждаться поэзией стихи не всегда в
радость, иначе бы они никогда не грустили, они бы читали стихи и ликовали.
Все человечество читало бы стихи и ликовало, и больше ему ничего не было бы
нужно. Но в радость человеку только то, над чем он хорошенько потрудился, --
так уж он устроен. Чтобы насладиться поэзией, нужно дотянуться до нее и ее
преодолеть. Доступные стихи быстро изнашиваются сердцем, так же быстро, как
открывшийся с вершины пейзаж. Усталость и желание отдохнуть придали ему
столько прелести, но вот ты отдохнул, тебе хочется идти дальше, и ты зевнул,
глядя на пейзаж, которому больше нечего тебе предложить. Чужие стихи -- тоже
плод твоих усилий, твое внутреннее восхождение. Запасы радуют обывателя, но
обыватель -- недочеловек. Нет любви про запас, которую можно было бы тратить
себе и тратить, любовь -- труд сердца. Меня не удивляет, что так много людей
не находят царства в царстве, храма -- в храме, поэзии в стихах и музыки в
музыке. Они расселись, как в театре, и говорят: "Вокруг -- сплошной хаос. Он
недостоин того, чтобы служить ему и подчиняться". Они верят в свой здравый
смысл, они скептики и насмешники, но издевка в помощь бездельнику -- не
человеку. Любовь не подарок от прелестного личика, безмятежность не подарок
от прелестного пейзажа, любовь -- итог преодоленной тобой высоты. Ты
превозмог гору и живешь теперь в небесах.
Любовь -- то же восхождение. Не думай, что достаточно знать о любви,
чтобы ее узнать. Обманывается тот, кто, блуждая по жизни, мечтает сдаться в
плен; краткие вспышки страсти научили его любить волнение сердца, он ищет
великую страсть, которая зажжет его на всю жизнь. Но скуден его дух, мал
пригорок, на который он взбирается, жалка победа, так откуда взяться великой
страсти?
Если не изменяться день ото дня, словно в материнстве, не догнать
любви. А ты хочешь усесться в гондолу и всю жизнь звучать песней -- ты не
прав. Вне пути и восхождения ничего не существует. Стоит остановиться, как
тебя одолевает скука, потому что пейзажу больше нечего тебе рассказать, и
тогда ты бросаешь женщину, хотя надо было бы выбросить тебя.
Логики и неверы просят: "Покажи нам царство, покажи нам Бога, вот я
трогаю камень, трогаю землю и тогда верю, что есть и земля, и камень,
которые я потрогал". Но что мне до их просьб. Таинства, о которых я говорю,
не так скудны, что их можно исчерпать логической формулой. Не могу я
доставить невера на вершину горы и подарить ему радость открывшегося
пейзажа, ведь он не его победа. Не могу помочь насладиться музыкой человеку,
который ее не преодолел. Они пришли ко мне, желая получить все без усилий,
другие так ищут женщину, которая вложит в них любовь. Но это не в моей
власти.
Я беру человека, запираю его, истязаю ученьем, ибо слишком хорошо знаю:
легкое и доступное -- бесплодно, потому что оно -- легко и доступно.
Напряжение и пот -- вот чем мерится польза от работы. Я собираю учителей и
говорю им: "Не ошибитесь. Я доверил вам человеческих детей не с тем, чтобы
взвешивать потом груз их познаний, -- с тем, чтобы порадоваться высоте их
восхождения. Мне не нужен ученик, который обозрел с паланкина тысячу гор и
тысячу пейзажей; тысяча гор -- пылинка в бесконечной Вселенной, --
по-настоящему он не видел ни одной. Мне нужен тот, кто напряжется и одолеет
подъем, пусть это будет невысокая горка, в будущем он поймет все другие куда
лучше, чем мнимый знаток, с чужих слов рассуждающий о доброй сотне гор.
Если я хочу, чтобы они узнали, что такое любовь, я буду помогать им
любить, уча молиться".
Умеющий любить непременно встретит красавицу, которая воспламенит его
сердце, но, видя, как он пламенеет, люди убеждаются в могуществе прекрасных
лиц -- и ошибаются. Преодолевший стихотворение воспламенен им, и все верят в
могущество стихов.
Но повторяю: сказав "гора", я обозначил ее для тебя, а тебя колола
ежевика в горах, у тебя кружилась голова над пропастью, ты потел, взбираясь
на скалу, рвал цветы, дышал на вершине полной грудью. Я назвал, но не донес
ни полноты понятия, ни его сути. Я сказал "гора" толстому лавочнику и
оставил пустым его сердце.
Исчезает поэзия не потому, что исчерпали силу стихи. Исчезает любовь не
потому, что красота исчерпала силу. Отдаляется Господь, но не потому, что
человеческое сердце уже не девственная земля в ночной тьме, которая так
нуждалась когда-то в плуге ради цветов и кедров.
Я внимательно всматривался в отношения людей и понял: ум опасен -- ум,
который верит, что слово передает суть, что в споре рождается истина. Нет,
не язык передает меня. Я не знаю таких слов, которые бы меня высказали. Я
лишь обозначаю что-то в себе, и ты меня понимаешь в той мере, в какой для
тебя открыты иные пути постижения. Например, нас открыло друг другу чудо
любви, или мы -- дети одного и того же Бога. Если этого нет, я напрасно
пытаюсь извлечь на поверхность таящийся во мне мир и неуклюже выговариваю то
одно, то другое -- так о горе, например, я сказал, что она высока, но хотел
сказать о холоде близких звезд и могуществе ночи.
XXXVI
Ты пишешь, ты обращаешься к людям, ты словно бы снаряжаешь корабль.
Немногие из кораблей достигнут гавани. Большинство затеряется в море. Не так
уж много значимых слов продолжает плыть по реке истории. Может, я многое
обозначил, но немного выразил сущностного.
Вот и еще одна сложность: учить нужно не обозначать, а постигать.
Учить, как ставить всевозможные ловушки. Ты привел ко мне человека, что мне