зато "Сикстинская мадонна" и "Боярыня Морозова" останутся жить.
Но возвращаюсь к своему вопросу. Какое чувство вы будете испытывать,
точно зная, что вашими родителями, детьми, женой пожертвовали во имя
интересов мирового искусства? Сочтете ли вы, стоя над свежей могилой, что
свершилась высшая справедливость? Пожмете ли руки пожарным, которые
поступились судьбами ваших близких ради спасения шедевров?
Как видите, вопрос заковыристый, куда, пожалуй, сложнее той задачки,
кого сначала спасать -- академика или простого работягу. Но для пожарного
ответ однозначен: спасай человека! Пусть этот человек -- самый и простой
смертный, который никогда не создаст "Сикстинской мадонны" и не напишет
"Войны и мира" (хотя и этого никак нельзя утверждать -- мало ли безвестных
будущих гениев погибло в огне пожаров?, но он тебе подобное одушевленное
существо, и ты обязан сделать все, что в твоих силах, чтобы сохранить ему
жизнь.
Таков Закон, вошедший в плоть и кровь каждого пожарного.
К тому моменту, когда Дед и трое его ребят прорвались в выставочный
зал, огонь туда еще не проник -- благодаря тому, что перед входом в зал
находился небольшой вестибюль, уложенный декоративной плиткой. Но из-за
прогаров в длинной, метров в тридцать, стене, за которой расположилась
студия самодеятельных художников, задымление в зале было сильное; пройти же
в дымящую студию можно было лишь через левую внутреннюю лестницу Дворца, по
которой Головин пробился к этому времени лишь до восьмого этажа. Поначалу у
Деда мелькнула мысль взломать стену и сбить пламя в студии из двух стволов,
но он от этого соблазна отказался и, как выяснилось на разборе, правильно
сделал: изза горящих ящиков с красками, рулонов полотна и всего прочего в
студии создалась столь высокая температура, что через пролом в стене огонь
ворвался бы в зал, как голодный тигр из беспечно открытой клетки.
По той же причине Дед отказался и чернить прогары: ударь по ним из
стволов -- и в стене могли бы образоваться дыры.
Оценив обстановку, Дед и принял единственно верное решение: немедленно
эвакуировать находившихся в зале людей.
Между тем, благодаря счастливому обстоятельству -- выставочный зал был
закрыт для посетителей на санитарный день, в помещении находились всего лишь
пять человек: две уборщицы, два полотера и руководитель самодеятельной
студии Зубов. Со слов Ольги, которая покинула зал минут за десять до прихода
Деда, у людей имелась возможность выбраться по винтовой лестнице на крышу,
но Зубов об этом и думать запретил. Посулами, а потом угрозами он заставил
людей снимать картины и подтаскивать их к окнам: он, мол, говорил по
телефону с начальником милиции, а тот переписал фамилии и предупредил, что
за гибель картин привлечет всех к уголовной ответственности.
Почему Зубов солгал, осталось на его совести: ведь опоздай пожарные
минут на десять-пятнадцать, и все пятеро неминуемо бы погибли. Зубова не
извиняет даже то, что корыстных мотивов в его поведении не обнаружилось --
спасать он пытался картины старых мастеров, а не собственную. Его легко
можно было понять, рискуй он лишь своей жизнью, но никакого морального права
ставить на карту четыре другие жизни он не имел.
Мотивы мотивами, а в конечном счете решающее значение имеет результат:
и четверо помощников по сей день живут, и штук тридцать отнесенных к окнам
картин удалось спасти. Так что в памяти горожан Зубов остался как герой, тем
более что вину за ложь смерть списала.
Теперь о том, как он вел себя в последние минуты.
Сверх ожидания, он нисколько не возражал против эвакуации: когда двое
пожарных надели свои КИПы на уборщиц а другие двое их выводили, и потом,
когда таким же образом эвакуировали полотеров, Зубов на прощанье сердечно
благодарил своих помощников самыми теплыми словами. Здесь все было
нормально. Дед счел нормальным и то, что Зубов наотрез отказался покинуть
зал, пока пожарные спускали вниз, к шестому этажу, обвязанные веревками
связки картин -- как потом выяснилось, это были все имеющиеся в галерее
картины старых мастеров и этюды из Третьяковки.
И тут стали происходить странные вещи.
То ли из-за долгого пребывания в задымлении и непрерывного кашля Зубов
стал терять ясность мышления, то ли у него на уме было нечто никому не
известное, но факт остается фактом: собственную картину он снять со стены не
позволил! А Дед, который являлся большим поклонником именно этой картины и
предпочитал ее в галерее всем другим, считал своим долгом обязательно ее
спасти. И только он начал снимать картину, как подскочил Зубов, сорвал с
лица мокрый шарф, через который дышал, ударил Деда по руке и закричал:
"Прочь отсюда! Ту снимай, ту!"
Дед но помнит, на какую именно картину указал Зубов -- дым из прогаров
уже вовсю шел в зал, но даже в этот чрезвычайно напряженный момент сильно
удивился тому, что судьба собственной картины безразлична ее создателю. Дед
решил, что Зубов его не понял, снова протянул руки к картине, но в эту
секунду часть стены окончательно прогорела и в зал ворвался огонь.
Вот здесь-то и произошло самое странное -- настолько странное, что на
суде этому не поверили и заставили Деда трижды повторять. Сначала, когда
полыхнуло огнем, Зубов отбежал к двери, куда, работая из стволов, отступали
пожарные, потом вдруг выскочил из-за их спин, да так неожиданно, что его не
успели удержать, с воплем рванулся к своей картине, сорвал ее с крюка -- и
швырнул в огонь!
-- На пожаре сдвиг по фазе -- обычное дело, -- говорил Дед. -- Живет
себе человек, гнездышко свое украшает, детей растит и планы строит -- и
вдруг в какие-то мгновенья все, что он нажил, превращается в труху. Такое не
всякий мозг выдержит. Помню, в одной квартире пустяковое задымление было, а
хозяин с четвертого этажа телевизор в окно выбросил. Я его: "Зачем телевизор
погубил?" А он: "Так ведь он мог сгореть..." Типичный сдвиг. А в другой
пожар одна женщина поснимала с вешалок свои платья, пошвыряла их, а вешалки
пустые собрала в охапку -- и бегом с ними па лестницу. Тоже помрачение
мозгов. Но сколько я помню такие сдвиги, каждый думал, что свое добро он
спасает; однако ни разу не видел и не слышал, чтобы самое дорогое и заветное
погорелец по своей воле отдавал огню. Разве что в книгах? В "Идиоте"
Настасья Филипповна деньги сожгла -- так она их не заработала, чужие были
деньги, нечистые; свои, нажитые, черта с два бы в огонь сунула! А Зубов --
свое, заветное... Тут не просто помрачение, тут что-то другое, чего мне
своим умом не понять; да и никто не понял, даже сам судья -- померещилось,
решил... Был бы я один -- ладно, бог с тобой, пусть померещилось, но нас же
четверо было, все видели!
Главное -- крик его помню, так и стоит в ушах, -- продолжал Дед. -- Так
люди кричат, когда живьем горят, а ведь огонь еще не трогал его. Может,
осознал, какую вещь сгубил? Наверное, осознал, потому что пополз к огню,
одной рукой лицо прикрывал, а другой пытался за раму ухватить. Я ребятам:
"Поливайте нас!", крагу на лицо -- и к нему, а между нами вдруг из свежего
прогара пламя с дымом, да такое, что уши затрещали; рассказываю долго, а
ведь секунды все дело длилось, считанные секунды. Шарил, пока не нащупал,
вытащил за ногу, да поздно...
На этом Большой Пожар для Деда кончился -- увезла "скорая" с ожогами
лица второй степени.
Теперь судите сами, по чьей вине погиб Зубов. Или -- погодите судить,
дайте сначала высказаться Ольге.
ОЛЬГА
Я вдруг подумала о том, что едва ли не впервые в жизни уединилась.
Одиночества я не выношу, мне просто необходимо, чтобы рядом кто-то ходил,
работал, дышал; на месте Робинзона Крузо я бы за несколько дней свихнулась.
Да, наверное, впервые в жизни: даже после Большого Пожара в больнице,
где мне по знакомству сделали отдельную палату, я и суток в ней не выдержала
-- предпочла выть и корчиться от боли в общество себе подобных. А тут целых
пять последних дней отпуска по доброй воле отшельничаю на так называемой
Диминой даче: курятнике площадью девять квадратных метров, который мы общими
силами соорудили на садовом участке. В поселке ни души, дороги замело,
ближайший телефон далеко, и я нисколько по нему не скучаю -- работаю по
восемнадцать часов в сутки, пью жуткое количество кофе, преступно
обогреваюсь пожароопасным электрокамином и жарю картошку на портативной
газовой плитке. Завтра, в воскресенье, за мной приедут, вернее, прикатят на
лыжах, а послезавтра -- на службу. Отпуск прошел -- оглянуться не успела!
3ато, как старый архивный червь, продралась сквозь толщу бумаг и
вдоволь надышалась самой благородной на свете архивной пылью. Мне дали все,
о чем я просила: коряво, иногда карандашом, написанные рапорты с места
событий -- самыю непосредственные и потому самые ценные свидетельства;
созданные на основе этих рапортов, но уже порядком отшлифованные, описания
пожара; докладные записки, показания очевидцев, кое-какие судебные материалы
-- словом, спустя шесть лет я вновь окунулась в обстановку Большого Пожара,
да так, что горю по ночам, прыгаю через пламя, кричу и дрожа просыпаюсь.
Два пуда интереснейших, битком набитых драматизмом бумаг, никак не
меньше! Даже когда я писала свою диссертацию о некоторых аспектах развития
культуры в неких областях в некое время, бумаги вокруг меня было куда
меньше. Подумать только, три года жизни убито на никому не нужную
диссертацию -- для-ради прибавки к зарплате! Я что, я в науке человек
рядовой, а сколько блестящих умов, сколько настоящих: ученых отвлекается на
сочинение этой дребедени, будто по их работам и так не ясно, что они готовые
кандидаты и доктора; как выиграла бы наука, если бы ученых не вынуждали
тратить самые плодотворные годы их молодости на оформление и защиту не
нуждающихся в защите работ!
Я одна, и мне на удивление хорошо: все главное успела, на сегодня я,
пожалуй, лучше всех представляю себе общую картину Большого Пожара. Теперь
нужно только хотя бы полдня посидеть с Кожуховым, полдня с Головиным и
Чепуриным, опросить некоторых очевидцев -- и, пожалуй, все. С этими делами я
справлюсь в субботы-воскресенья, так что последний день отдыха -- мой, и я
целиком потрачу его на то, чтобы разобраться в двух судьбах -- Зубова и
своей собственной. Всю жизнь так получалось, что не только рабочие дела, но
и личные, интимные я решала с налету, отдаваясь первому впечатлению и
желанию, веря, что поступаю правильно и интуиция меня не обманет; даже
ошибаясь, я тешила себя тем, что жизнь слишком коротка и продумывать, как
альпинист, каждый свой шаг -- значит воровать у самой себя необратимое
время; и сегодня, когда мне уже тридцать два и на пороге возраст Христа
(банально и как-то не не по-женски, но тридцать три и в самом деле число
апокалиптическое, пора подсчитывать потерянные и набранные очки), хочется
присесть, как перед дальней дорогой, и хоть немножко подумать о том, что
было. Не для повести, для себя: я никогда не верила писателям, которые
исповедуются перед широкой аудиторией, из всех христианских обрядов мне
больше всего по душе тайна исповеди, однако до меня и лучше меня об этом
сказал Лермонтов.
А в смешном, еще с подросткового возраста, ощущении, признаюсь, мне
казалось... нет, не казалось, я была и этом уверена! -- что живи я тогда --
и Лермонтова бы защитила. Не в том смысле, что прикрыла собой от пули -- так
бы и позволил он мне это сделать! -- а в том, что подарила бы ему такую
нежную, такую преданную любовь, что он... что у него времени бы на ссору с