Нет, человек, переживший несчастную любовь, вряд ли стал бы так
рассуждать. Тем более Зубов приехал в город совсем молодым человеком и жил в
нем безвыездно, такие вещи не скроешь.
Что же тогда?
Я заметила, что Зубов избегает разговоров, связанные с войной и с
успехом его картины "На пенсию?". Первое меня не удивляло -- мало ли какие
печальные воспоминания могут быть связаны у человека с войной; а вот его
более чем прохладное отношение к успеху картины было мне совершенно
непонятно.
Дело в том, что я была убеждена в одном: под маской равнодушия и
цинизма Зубов скрывает сильнейшее и неудовлетворенное честолюбие. Именно
честолюбие! Скажи я об этом вслух -- меня бы никто не понял, даже его враги:
Зубов -- и честолюбец? Полная чепуха! Разве может честолюбец перечеркивать
собственные этюды, замазывать почти завершенные портреты, под которыми
охотно подписался бы любой художник города?
Но я знала Зубова лучше многих других.
Когда он закончил "На пенсию?", первой он показал картину мне. По тому,
как он быстро и глубоко затягивался сигаретой, я чувствовала его волнение,
но мне не хотелось обижать его слишком быстрой и недостаточно продуманной
реакцией, я долго стояла и смотрела, пытаясь поточнее сформулировать свое
впечатление. Он не дождался, ненужно зевнул и с безразличием в голосе
спросил: "Ну как, стоит выставлять эгу мазшо?"
Я совершенно искренне и, не удержавшись, восторженно ответила, что
картина превосходна, что особенно меня поражают глаза рабочего и руки --
таких говорящих глаз и рук я, кажется, у современных художников не видела,
что картина чрезвычайно злободневна, успех ей обеспечен и прочее.
Кажется, Зубов меня слушал с волнением; тем более меня поразил его
ответ.
-- Ольга, -- сказал он, -- вы хороший, благожелательный человек. К
сожалению, вы ни черта не понимаете в живописи.
Потом я не раз пыталась возобновить этот разговор, но тщетно -- Зубов
либо не отвечал, либо говорил, что ему некогда и прощался. А когда картину
снимало телевидение, он сказался больным и не пришел.
Он явно не любил свой шедевр и нисколько его не ценил!
А почему, я узнала после Большого Пожара, когда ко мне явилась
неожиданная гостья. Это была пожилая дама-искусствовед, она приехала из
Москвы за спасенным передвижным фондом Третьяковки и пришла поблагодарить
меня за содействие. Я ей рассказала, что видела, потом речь зашла о Зубове,
и тут выяснилось, что они были коротко знакомы -- учились вместе до войны в
художественном училище.
И вот что я услышала.
К четвертому курсу Алексей Зубов был не просто многообещающим
художником -- и преподаватели, и товарищи по учебе единодушно сходились в
том, что ему предстоит блестящее будущее. В частных коллекциях сохранились
несколько написанных им в то время портретов, они, как считают специалисты,
не уступают работам молодого Серова; самые крупные художники беседовали со
студентом четвертого курса на равных и не считали зазорным брать от него в
подарок наброски и этюды; это был тот редкий случай, когда люди искусства,
вообще-то не очень склонные отдавать дань уважения молодости, признавали
несомненный и очень крупный талант.
И тут произошло чрезвычайное происшествие. С началом войны студенты
училища, юноши и многие девушки, решили добровольцами уйти на фронт. Зубов
отказался. Это было его право -- слово "добровольно" предполагает свободу
воли, но чрезвычайным в его поступке были во всеуслышание сказанные им
слова. Он заявил: из винтовки может стрелять кто угодно, а создавать шедевры
-- один из миллиона, и жизнь этого одного нельзя подвергать опасности. И
уехал с училищем в эвакуацию, один-единственный юноша среди девушек. Сначала
они относились к нему просто холодно, а потом, когда на добровольцев стали
поступать первые похоронки, Зубову объявили бойкот: если раньше его слова
воспринимались как высокомерные и обидные, то теперь они казались
кощунственными. С Зубовым никто не разговаривал, от него отвернулась даже
влюбленная в него девушка. Через год ему вручили диплом при полном молчании,
никто его не поздравил и не пожал ему руку, а когда он уехал, никто не
поинтересовался -- куда.
Кончилась война, бывшие фронтовики возвращались и заканчивали родное
училище; одни особых высот не достигли, другие становились крупными
художниками, и лишь о Зубове никто ничего не слышал. Потом узнали, что он
обосновался в провинции, кого-то учит, что-то пишет, и, человеческое сердце
отходчиво, жалели, что такой талант не состоялся. Даже то, что со временем
он стал известен как незаурядный эксперт и реставратор, не изменило
впечатления: все-таки дар истолкователя и реставратора, даже выдающийся,
нельзя сравнить с талантом творца.
Вот и все, что я услышала тогда, в больнице. Еще была одна деталь, но о
ней чуть позже.
Так оно и получилось: разгадку смерти Зубова я искала и нашла в его
жизни.
Какая страшная расплата -- за один поступок! "Гений и злодейство -- две
вещи несовместные?" Думаю, что были гении, не отличавшиеся чистотой нравов,
но не могу припомнить ни одного воистину великого творца, который совершил
бы подлость и остался после этого столь же великим в памяти человечества;
сколько я помню, бесчестию и подлости гений всегда предпочитал смерть:
иногда он мог пойти на компромисс, как Галилей, но никогда на злодейство.
Не знаю, стал ли бы Зубов гением, да и то, что он сделал, не назовешь
злодейством; не мне его судить -- его осудили товарищи, живые и мертвые.
Какой ужасный надлом претерпело его творчество, какой неверной стала кисть в
руках человека, в душе которого вечной занозой засели непростительные слова.
Не много ли -- за одинединственный поступок? Наверное, не много: те, кто
ушел добровольно, тоже совершили один-единственный поступок, и многие
заплатили за него жизнью. Теперь мне кажется, что Зубов все отдал бы за то,
чтобы повернуть вспять время и тех слов не произносить.
Тогда, в больнице, я возразила собеседнице: а разве "На пенсию?" -- не
яркое свидетельство незаурядного таланта, не возрождение мастера, на котором
вы поставили крест?
Да, согласилась она, картина очень хорошая: ее показывали по
телевидению и, действительно, собирались выдвигать на премию. Но лишь
несколько человек знали, что это плагиат -- Зубов украл ее у самого себя! В
юности он написал портрет неизлечимо больного скульптора: его глаза столь
впечатляли, беспомощные руки творца были столь выразительны, что родные
боялись показать картину обреченному.
Тогда я поняла все -- Деду незачем казнить себя за смерть Зубова.
Как говорили древние, день смерти человека судит его прожние годы,
кажется, это изречение имеет в виду смерть мучительную, а не мгновенную,
которую Плинийстарший полагал высшим счастьем человеческой жизни, но Зубов
обрек себя на мучительную.
Он приучил меня любить древних авторов за то, что они изначальны: к их
философии жизни и смерти последующие умы, по его мнению, ничего не
прибавили. И сегодня, когда прошло целых шесть лет и поле воспоминаний
очистилось от всяких наслоений, я думаю, что день смерти Зубова был лучшим
днем его жизни.
Вот как все было.
Когда пожар начался и стал стремительно распространяться, Зубов побежал
в свою мастерскую к телефону и вскоре возвратился. Согласна с Васей -- не
имел Зубов права нас обманывать, но -- вот парадокс! -- обстоятельства
сложились так, что именно этот обман и спас нескольким людям жизнь. Скажи
тогда Зубов правду -- и мы заметались бы в поисках спасительного выхода; и
вовсе не обязательно, что мы полезли бы на крышу, что в самом деле было бы
правильно -- скорее всего мы попытались бы спуститься по центральной
внутренней лестнице, где нас ждала почти неминуемая гибель. Другое дело, что
о наших интересах Зубов и не задумывался, но объективно, обманув людей, он
принудил их дожидаться прихода пожарных, которые спасали их не вслепую, а
наверняка.
Так что Васин упрек Зубову я снимаю.
А в остальном он вел себя безупречно, проявив и мужество, и высшее
самообладание. Зубов сразу же решил, что будет спасать полотна старых
мастеров, "а эти, -- он с усмешкой кивнул на картины современных художников,
-- еще понапишут шедевров". Я была его главной помощницей: приволокла
стремянку, снимала и подавала вниз картины, передвигалась на новое место,
снова снимала... Дыма уже и при мне было много -- проникал из всех щелей, но
выручили высокие потолки -- дым шел наверх. Да и окна мы распахнули. Зубов
покрикивал на нас: "Быстрее, черт вас побери!", он был сильно возбужден, но,
казалось, не испытывал и подобия страха, наоборот, даже шутил. "Внукам
будешь рассказывать, как Айвазовского спасла!" -- это уборщице, и мне: "Оля,
вы так ловко взлетаете на стремянку, что я впервые верю Дарвину: человек
действительно произошел от обезьяны!", "Олепька, побыстрее снимите эту
всадницу, она того и гляди грохнется с лошади в обморок!"
Согласитесь, что так вести себя мог только мужественный, одержимый
идеей человек.
Подтащенные к окнам картины, если пожарные прийти не успеют, он
собирался в последний момент сбрасывать вниз -- авось разлетятся только
рамы, люди же, по его словам, всегда успеют забраться по винтовой лестнице
на крышу, а о себе сказал, что капитан покидает судно последним. Настаиваю
на том, что он хоть и был возбужден, но совершенно нормален; я чуточку
усомнилась в этом лишь тогда, когда он не позволил мне, как минут через
пятнадцать Деду, снять свою картину. "Не лезьте не в свое дело! -- грубо
одернул Зубов. -- Я де говорил вам, что вы ни черта не понимаете в
живописи!"
Теперь-то я знаю, почему он не хотел спасать свою картину.
Наверное, я была бы в выставочном зале до конца, если бы не вдруг
явившаяся ужасная мысль.
Я побежала к телефону и набрала номер кабинета Сергея -- никто не
отвечал, тогда я позвонила в ясли заведующей и спросила, где Саша Несторов.
"Киношники опять забрали, мучают ребенка, -- пожаловалась она -- Вивисекция
какая-то, хоть бы вы, как друг семьи Нестеровых, вмешались, Ольга
Николаевна". О пожаре она ничего не знала.
Я позвонила в 01 Нине Ивановне и все ей рассказала; с картинами было
покончено, они меня больше не интересовали; уговоры Зубова я не слушала и,
помню, с силой оттолкнула его, когда он пытался меня удержать; винтовая
лестница была вся в густом дыму, я вытащила из ведра с водой половую тряпку,
обмотала ею лицо, полезла по лестнице наверх, нащупала рукоятку люка,
открыла его и выбралась на остекленную крышу. Больше всего я боялась, что
стекло не выдержит, но оно оказалось прочным, и через минуту-другую я уже
была на правом крыле здания, на крыше технического этажа, под которым
находилась киностудия.
Здесь меня подкарауливала страшная неудача: решетчатая металлическая
дверь, отделявшая технический этаж от десятого, оказалась запертой на замок.
Я трясла ее как полоумная, била по ней руками и ногами; ужаснувшись тому,
что зря теряю время, прокляла дверь и тем же путем побежала обратно.
Зубов обрадовался, что я одумалась, но у меня не было времени его
разуверять.
Теперь единственный путь в киностудию лежал через горящий лифтовой
холл. Поэтому я разрешила себе немного подумать, уж очень велика была
ставка. Нейлоновую кофту и юбку-джерси я сбросила и взяла у уборщицы тети
Веры ее рабочий халат; потом вылила на себя два ведра воды, снова обмотала