юсь здесь, или я возвращаюсь в кута.
Ей пришлось уступить. Но с тех пор, что ни день, и каждый божий час,
она принималась за свое.
- Тебе нельзя там оставаться, тебе лучше будет внизу; скажи мне, чем
ты недоволен; да почему ты не хочешь, деревянная твоя голова?
Я отвечал, посмеиваясь:
- А потому что не хочу.
- Ты меня бесишь, - кричала она, негодуя. - Но я знаю, почему... Гор-
дец! Гордец, который не желает быть чем-либо обязан своим детям, мне!
Мне! Я тебя отколотить готова!
- Этим способом, - говорю, - ты бы меня заставила принять от тебя
хоть колотушки.
- Ты бессердечный человек, - сказала она.
- Доченька ты моя!
- Ишь, какой сладкий. Прочь лапы, гадкий!
- Милая ты моя, большая ты моя, хорошая ты моя, красавица!
- Ты еще ухаживать, подлипало этакий? Льстец, пустомеля, врун! Да пе-
рестанешь ли ты смеяться мне в глаза кривым своим ртищем?
- Посмотри на меня. Ты тоже смеешься.
- Нет.
- Смеешься.
- Нет! Нет! Нет!
- А я вижу... вот.
И я ткнул пальцем в ее вздувшуюся от смеха щеку, которая так и прыс-
нула.
- Это просто глупо, - сказала она. - Я на тебя зла, я тебя ненавижу,
и я даже не имею права сердиться! Я должна, хочу не хочу, смеяться ужим-
кам этой старой обезьяны! А только так и знай, я терпеть тебя не могу.
Злой, нищий, разоренный, а корчит Артабана, разыгрывает гордеца, перед
родными детьми! Ты не имеешь права.
- Это единственное право, которое у меня осталось.
Она наговорила мне еще много резких слов. Я ей отвечал не менее кол-
кими. У нас с нею, у обоих, языки точильщиков, мы вострим слова на крем-
невом колесе. К счастью, когда мы разозлимся вконец, мы всякий раз от-
пустим, она или я, какую-нибудь уморительную шутку и хохочем, нет сил
удержаться. И все начинай сначала.
Когда она достаточно потрезвонила языком я уже давно и слушать-то пе-
рестал), я ей сказал:
- На сегодня хватит. Продолжим завтра.
Она мне говорит:
- Покойной ночи. Так ты не хочешь?..
Молчание.
- Гордец! Гордец! - повторяет она.
- Послушай, милая моя. Я гордец, Артабан, павлин, все, что хочешь. Но
скажи мне откровенно: если бы ты была на моем месте, как бы ты поступи-
ла?
Она подумала и сказала:
- Я поступила бы так же.
- Ну, вот видишь! А теперь поцелуй меня, и покойной ночи.
Она угрюмо поцеловала меня и ушла, ворча:
- И пошлет же бог в подарок этаких две головушки!
- Вот, вот, - говорю, - проучи его, душа моя, его, но не меня.
- И проучу, - отвечала она. - Но только ты этим не отделаешься.
Я и не отделался. На следующее утро она начала сначала. И уже не
знаю, сколько пришлось на долю бога, а только мне досталось много.
Я как сыр в масле катался первые дни. Всякий меня лелеял и баловал;
сам Флоримон за мной ухаживал и был ко мне внимательнее, чем даже требо-
валось, Мартина за ним следила, ревнуя обо мне больше, нежели я сам.
Глоди меня угощала своей милой болтовней. Сажали меня в самое лучшее
кресло. За столом подавали первому. Когда я говорил, слушали. Мне было
очень хорошо, очень хорошо... Уф! Просто сил не было! Я не мог выдер-
жать; мне не сиделось на месте; каждые три минуты я путешествовал то
вниз, то вверх по лестнице, которая вела на мой чердак. Это изводило
всех. Мартина, не из терпеливых, всякий раз вздрагивала и молча ежилась,
заслышав скрип моих шагов. Будь это еще хоть летом, я бы пускался
странствовать. Я и странствовал, но только дома. Осень была студеная;
густой туман застилал поля; а дождь лил да лил, день и ночь. Я был приг-
вожден к месту. А место было не мое, чтоб его! У этого бедняги Флоримона
был дурацкий вкус, с претензиями; Мартина на это не смотрела; и все в
доме - мебель, вещи - меня коробило; я страдал; мне хотелось все переме-
нить и переставить, так руки и чесались. Но владелец следил зорко: стои-
ло мне до чегонибудь дотронуться, подымалась целая история. Был там в
столовой в особенности один кувшин, украшенный парой целующихся голубков
и слащавой девицей с жеманным обожателем. Меня от него тошнило; я умолял
Флоримона хотя бы убрать его со стола, когда я ем; у меня куски в горле
застревали, я давился. Но этот скотина (это было его право) не желал. Он
гордился этим лакомым кусочком: если вещь была сборная, он видел в ней
верх искусства. И мои гримасы всех только веселили.
Что тут делать? Смеяться над самим собой; ясное дело, я был дурак. Но
по ночам я ворочался в постели, как котлета, в то время как на сковоро-
де, то есть на крыше у меня над головой, безостановочно потрескивал
дождь. А расхаживать на чердаке у себя я не решался, потому что от моей
тяжелой поступи он сотрясался. И вот однажды, сидя в раздумье на постели
и свесив голые ноги, я сказал себе: "Кола Брюньон, не знаю когда и как,
но я отстрою свой дом". С этой минуты я повеселел: у меня был тайный за-
мысел. Я, разумеется, не стал говорить о нем детям: они бы мне ответили,
что в смысле жилища для меня всего пригоднее сумасшедший дом. Но где
достать денег? Прошли Орфеевы века, не Амфионы - пастыри народов, не во-
дят камни хороводов, схватив друг дружку под бока, и не возводят стен и
сводов иначе, как под песню кошелька. А мой кошелек и совсем онемел,
хоть, правда, и раньше скверно пел.
Я, не колеблясь, воззвал к кошельку моего приятеля Пайара. Откровенно
говоря, этот почтенный человек мне его не предлагал. Но так как мне бы-
вает просто приятно обратиться к другу за услугой, то я думаю, что и ему
должно быть не менее приятно мне ее оказать. Я воспользовался затишьем
на небеси, чтобы сходить в Дорнеси. Висели низкие серые тучи. Влажный и
усталый ветер налетел, как большая мокрая птица. Земля прилипала к но-
гам; а на поля осыпались, рея, желтые листья орешников. Не успел я раск-
рыть рот, как Пайар встревожено меня перебил и начал жаловаться на зас-
той в делах, на скудные поступления, на безденежье, на своих клиентов,
так что я ему сказал:
- Пайар, моя душа, хочешь в долг полгроша? Я был обижен. Он еще того
больше. И мы продолжали хмуро беседовать, с холодными лицами, о том о
сем, я - озлобленный, он - сконфуженный. Он раскаивался в своей скаред-
ности. Бедный старик - человек неплохой; он меня любит, я это знаю, еще
бы; он с удовольствием отдал мне свои деньги, если бы это ему ничего не
стоило; и даже, прояви я настойчивость, я бы добился от него того, чего
я хотел; но не его вина, если в нем сидят три столетия ростовщиков. Мож-
но быть обывателем и в то же время щедрым, конечно; это случается иной
раз или случалось, говорят; но всякий добрый обыватель, если дотронуться
до его кошелька, первым делом невольно скажет "нет". Мой приятель дорого
бы дал теперь, чтобы сказать "да", но для этого требовалось, чтобы я
вернулся к прежнему; а я не желал. Я человек гордый; когда я обращаюсь к
приятелю с просьбой, я считаю, что доставляю ему большое удовольствие; и
если он колеблется, я больше не хочу, ему же хуже! Итак, мы беседовали о
вещах посторонних, сердитым голосом и с тяжестью на душе. Я отказался от
завтрака (это его окончательно расстроило). Я встал. Понурив голову, он
проводил меня до порога. Но, берясь уже за ручку двери, я не выдержал,
обвил рукой его старую шею и молча поцеловал его. Он от души ответил мне
тем же. Потом робко спросил:
- Кола, Кола, хочешь?..
Я сказал:
- Об этом не будем больше говорить.
(Я упрям.)
- Кола, - продолжал он с виноватым видом, - останься хоть позавтра-
кать.
- Это, - говорю, - другое дело. Позавтракаем, друг Пайар.
Мы поели за четверых; но я остался твердокаменным и от своего решения
не отступил. Конечно, я сам себя наказывал. Но и его тоже.
Я вернулся в Кламси. Предстояло отстроить заново мое жилье, без рабо-
чих и без денег. Остановить меня это не могло. Что я себе ввинтил в го-
лову, ввинчено, черт возьми, не в каблук. Я начал с того, что внима-
тельно осмотрел пожарите, отбирая все, что могло пригодиться: обгорелые
балки, почернелые кирпичи, старое железо, четыре шаткие стены, черные,
как шапка трубочиста. Затем я повадился ходить тайком в Шеврош, в каме-
ноломни, ковырять, скоблить, глодать земные кости, славный камень, кра-
сивый и кровавый, у которого в "прожилках словно запекшаяся кровь. И
весьма возможно также, что, идучи лесом, я иной раз помог какому-нибудь
престарелому дубу, доживавшему свой век, обрести покой. Быть может, это
запрещено; возможно и это. Но если делать только то, что разрешено,
слишком уж трудно было бы жить. Леса принадлежат городу, и для того,
чтобы ими пользовались. Ими и пользуются, не подымая шума, само собой. И
пользуются в меру, потому что помнят: "Надо оставить и другим". Но взять
- это еще пустяки. Требовалось унести. Благодаря соседям я управился и с
этим: кто ссудил повозкой, кто волами или инструментом, а кто и просто
подсобил, благо это ничего не стоит. У ближнего своего можно попросить
все что угодно, даже его жену, но только не денег. Я его понимаю: деньги
- это то, что может еще быть, то, что будет, то, что могло бы быть за
деньги, все, о чем мечтаешь; а остальное уже есть: это все равно как ес-
ли бы его и не было.
К тому времени, когда мы с Робине, он же Бине, смогли наконец присту-
пить к установке первых лесов, настали холода. Меня называли сумасшед-
шим. Дети мои ежедневно устраивали мне сцены; а наиболее снисходительные
советовали мне подождать хотя бы до весны. Но я и слышать не желал; я
ничего так не люблю, как злить людей или их вождей. Слов нет, я отлично
знал, что не смогу своими силами, да еще зимой, выстроить дом! Но с меня
довольно было бы шалаша, крыши, кроличьей будки. Я человек общительный,
это верно, но желаю быть им, когда захочу, а если мне не угодно, то и не
быть. Я словоохотлив, я люблю побеседовать с людьми, это верно, но я хо-
чу иметь возможность беседовать и с собой, наедине, когда мне вздумает-
ся; из всех моих собеседников это наилучший, и я им дорожу; чтобы с ним
повидаться, я готов пройти босиком по морозу, без штанов. И вот именно
для того, чтобы без всякой помехи вести разговоры с самим собой, я и
строил с таким упорством, невзирая ни на какие пересуды, свой дом и пос-
меивался над нравоучениями моих детей.
Увы! Последним посмеялся не я... Однажды утром в конце октября, когда
город весь закутался в иней, а на мостовой поблескивала серебряная слюна
гололедицы, я, взбираясь на леса, поскользнулся на перекладине и - трах!
- очутился внизу скорее, нежели снизу взобрался наверх. Вине кричал:
- Он убился! Сбежался народ, поднял меня. Мне было досадно. Я сказал:
- Да это я нарочно...
Я хотел встать сам. Ай, щиколоточка, щиколоточка моя! Я упал опять...
Щиколоточка оказалась сломана. Меня уложили на носилки. Мартина, идя ря-
дом, вздымала руки; а соседки шли следом, причитая и обсуждая случившее-
ся; мы напоминали картину, сошедшую с холста: положение во гроб Иисуса
Христа. Мои Марии всласть кричали, махали руками и топотали. Мертвый бы
проснулся. Я-то не был мертв; но притворялся таковым: иначе весь этот
дождь обрушился бы на меня. И, благолепный, недвижимый, с торчащим к не-
бу тычком бородки, я злобствовал в душе, хоть вид имел прекроткий...
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ЧТЕНИЕ ПЛУТАРХА
Конец октября
Вот я и пойман за лапку... За лапку! Господи, уж сломал бы ты мне,
если это тебе так нравится, ребро или руку и оставил бы мне мои подпор-
ки! Я бы, разумеется, тоже стонал, но не стонал поверженный. Ах, нелад-
ный, проклятый! (Благословенно его святое имя!) Он как будто только и
думает, чем бы вас извести. Он знает, что для меня дороже всех земных
благ, дороже труда, кутежа, любви и дружбы та, кого я завоевал, дочь не
богов, а людей, моя свобода. Вот поэтомуто (ему небось смешно, шельмецу)
он и привязал меня за ногу в моей конуре. И вот я созерцаю, лежа на спи-