и выскользала у меня из рук. В конечном счете она была не так глупа, как
мне казалось. Голову она не потеряла, не знаю, как остальное; а потерял
ее, надо полагать, любезный друг, потому что теперь он ее супруг.
Мы с ней смеемся над этими проказами, и она, с тяжким вздохом, мол-
вит, что кончен смех, что лавры срезаны и в лес мы больше не пойдем. И
мы беседуем об ее муже. Как женщина разумная, она считает его честным
малым, в общем пригодным, хоть и не удалым. Супружество создано не для
забавы.
- Всякий это знает, - говорит она, - и ты лучше всех. Так уж оно
есть. Приходится мириться. Искать любви в муже - черпать воду в луже. Я
не дура, зря слез не трачу, о том, чего нет, я и не плачу. Я довольству-
юсь тем, что у меня есть; и то, что есть, хорошо и так. Жалеть не о
чем... А все ж таки я теперь вижу, как мало похоже то, чего хочешь, на
то, что можешь, то, о чем мечтаешь в юности, на то, чему бываешь рад,
когда состаришься или готов состариться. И это трогательно, а может
быть, и смешно: не знаю, что из двух. Все эти чаяния, все эти отчаяния,
эти стремления, эти томления, эти желания и эти пылания, - чтобы потом
подогревать на них кастрюлю и находить похлебку вкусной!.. И она вкусна,
право же вкусна; как раз для нас; большего мы не заслуживаем. Если бы
мне это когда-нибудь сказали!.. И потом, на худой конец, чтобы было
вкуснее, у нас есть смех; а это изрядная приправа, с ней съешь и камень.
Великая подмога, - мы с тобой хорошо это знаем, - уметь смеяться над са-
мим собой, когда сглупил и видишь это.
Мы себе в этом и не отказываем, - а в том, чтобы посмеяться над дру-
гими, и подавно. Иной раз мы молчим, мечтаем, размышляем, я - уткнувшись
в книгу, она - в шитье; но языки втихомолку продолжают свою работу,
словно два ручейка, которые движутся под землей и вдруг выбегают на
солнце вприпрыжку. Мартина, посреди тишины, разражается хохотом; и пошли
плясать языки!
Я пытался было ввести в наше общество Плутарха. Мне хотелось приохо-
тить Мартину к его чудесным рассказам и к моей патетической манере чи-
тать. Но мы не имели никакого успеха. Ей были так же нужны Греция и Рим,
как корове налим. Даже когда она, из вежливости, старалась слушать, че-
рез минуту она была уже далеко, и мысль ее витала неведомо где или, вер-
нее, обходила дозором, сверху донизу, дом. На самом животрепещущем мес-
те, когда я мудро приберегал волнение и подготовлял, с дрожью в голосе,
заключительный эффект, она вдруг перебивала меня и кричала чтонибудь
Глоди или Флоримону, на другом конце дома. Я был обижен. Я перестал.
Нельзя требовать от женщин, чтобы они делили с нами наши мечтания. Жен-
щина - наша половина. Да, но только которая? Верхняя? Или другая? Во
всяком случае, общий вес у нас, а мозг у каждого свой, своя копилка глу-
постей. Как два побега одного ствола, общаемся мы сердцем...
Общаюсь я отлично. Хоть я и старый черт, увечен, нищ, потерт, я все ж
таки ухитряюсь напоследок окружать себя чуть ли не каждый день
лейб-гвардией хорошеньких соседок, которые, расположась вокруг моей пос-
тели, заводят веселые трели. Они приходят якобы затем, чтобы сообщить
какую-нибудь важную весть, или попросить о какой-нибудь услуге, или за-
нять что-нибудь из утвари. Для них хорош любой предлог, о котором можно
забыть, переступив порог. Оказавшись все в сборе, как на рынке, они рас-
саживаются, Гильемина с веселыми глазами, Югета с хорошеньким носиком,
шустрая Жакотта, Маргерон, Ализон и Жилетта, и Масетта, вокруг теляти на
кровати; и шу-шу-шу, пошли щебетать, кумушки мои, кумушки, на губах у
всех трескотня и смех, со всех сторон гудит трезвон! А большой колокол -
это я. В котомке у меня всегда имеется какая-нибудь забористая повестуш-
ка, которая щекочет, где надо: любо смотреть, как они млеют! Их смех на
улице слыхать. И Флоримон, задетый моим успехом, просит меня, подтруни-
вая, открыть ему мой секрет. Я отвечаю:
- Мой секрет? Я молод, старина.
- И потом, - говорит он обиженно, - твоя дурная слава. За старыми
бабниками бабы всегда бегают.
- Еще бы, - говорю. - Разве не внушает почтения старый вояка? Всем
хочется на него взглянуть, все думают: "Он вернулся из страны славы". А
эти думают: "Кола побывал в походах, в стране любви. Он ее знает, и нас
он знает... А потом, кто поручится? Быть может, он еще и повоюет".
- Старый проказник! - восклицает Мартина. - Как это вам нравится? Он
еще вздумает влюбиться!
- А почему бы и нет? Ведь это мысль! Раз уж на то пошло, то, чтобы
вас позлить, я возьму да и женюсь.
- Что ж, женись, мой милый, тебе как раз к лицу красавица жена. На
что же нам и молодость дана?
Николин день (6 декабря)
На Николин день меня подняли с постели и подкатили в кресле к окну,
возле стола. Под ногами у меня грелка. А спереди - деревянный пюпитр с
дыркой для свечки.
В десять часов братство судовщиков, "плотильщики" и рабочие, "речные
подручные", во главе со скрипками, прошло перед нашим домом, взявшись
под руки и приплясывая вслед за своим знаменем. По дороге в церковь они
обходили кабаки. Увидя меня, они приветствовали меня кликами. Я встал,
поклонился моему святителю, который ответил мне тем же. Я пожимал, через
окно, их почернелые лапы и лил, как в воронку, в их зияющие глотки по
стаканчику водки (с таким же проком лей вино среди полей!).
В полдень ко мне явились с поздравлениями мои четыре сына. Как плохо
ни ладишь, раз в год приходится ладить; именины отца святы; это стер-
жень, вокруг которого, всем роем, держится семья; справляя этот день,
она сплачивается, она принуждает себя к этому. И я считаю это нужным.
Итак, в этот день мои четыре молодца встретились у меня. Радость эта
для них была невеликая. Они друг друга недолюбливают, и, мне кажется,
единственная связь между ними - это я. В наше время распадается все, что
когда-то объединяло людей: дом, семья, вера; всякий считает, что прав он
один, и всякий живет сам по себе. Я не намерен изображать старика, кото-
рый возмущается и брюзжит, и считает, что с ним кончится и мир. Мир-то
сумеет выпутаться; и, по-моему, молодежь лучше стариков знает, что ей
нужно. А только стариковское дело - дело трудное. Мир вокруг тебя меня-
ется; и если ты сам не меняешься тоже, то места тебе нет! Но меня это не
пугает. Я сижу себе в кресле. Мне в нем хорошо. И если для того, чтобы
тебя не согнали, требуется переменить мысли, что же, я и переменю, я су-
мею переменить их так, что останусь (это само собой) прежним. А покамест
я наблюдаю из моего кресла, как мир меняется и молодежь спорит; я им
дивлюсь и жду тихонько, потом минуту улучу и поведу их, куда хочу...
Мои молодцы расположились передо мной, вокруг стола: направо -
Жан-Франсуа, церковник; налево - Антуан, гугенот, тот, что живет в Лио-
не. Оба сидели, не глядя друг на друга, сутулясь, не поворачивая головы
и приросши к стулу. Жан-Франсуа, цветущий, толстощекий, с жестким взгля-
дом и улыбкой на губах, говорил, не умолкая, о своих делах, хвастал, ки-
чился своими деньгами, своими успехами, хвалил свои сукна и господа бо-
га, помогающего ему их сбывать. Антуан, с бритыми губами и острой бород-
кой, хмурый, прямой и холодный, говорил, словно сам с собой, о своей
книжной торговле, о своих путешествиях в Женеву, о своих деловых и веро-
исповедных связях и тоже хвалил бога; но уже другого. Говорили они по
очереди, не слушая, что поет другой, и продолжая каждый тянуть свое. Но
под конец и тот и другой, задетые за живое, повели речь о таких вещах,
которые могли собеседника вывести из себя, один - о процветании истинной
веры, другой - о преуспеянии веры истинной. При этом они по-прежнему не
обращали друг на друга внимания; и, не шевелясь, словно у них свело шеи,
со свирепым видом, резким голосом кудахтали о своем презрении к богу
противника.
Посредине их стоял и смотрел на них, пожимая плечом и прыская со сме-
ху, мой сын Эмон-Мишель, головорез, сержант Сасерморского полка (это ма-
лый неплохой). Ему не стоялось на месте, он вертелся, как волк в клетке,
барабанил по окну или напевал: "ну-ну, ну-ну", останавливался, глядя на
обоих старших, занятых спором, хохотал им в лицо или резко обрывал их,
заявляя, что два барана, мечены они или не мечены красным или синим
крестом, если только они жирны, всегда годны и что это им еще покажут...
"Мы едали и не таких!.."
Анис, мой младший сын, взирал на них с ужасом.
Анис, удачно прозванный, который пороха не выдумает.
Споры его тревожат. Ко всему на свете он равнодушен.
Он счастлив, когда может мирно зевать и скучать весь день-деньской.
Он считает дьявольским наваждением всякую политику и религию, которые
придуманы для того, чтобы смущать сладкий сон разумных людей или разум
людей сонных... "Худо или хорошо то, что у меня есть, раз оно у меня
есть, к чему менять? Постель, которую мы облежали, облежали мы, облежали
для себя. Мне новых простынь не надо..." Но его не спрашивали и перетря-
хивали его тюфяк. И, чтобы обеспечить себе покой, этот кроткий человек,
в своем негодовании, рад был бы выдать всех смутьянов палачу. Сейчас он
с растерянным видом слушал чужие речи; и как только они становились
громче, втягивал голову в плечи.
Я, превратившись в слух и зрение, забавлялся тем, что старался разоб-
рать, в чем эти четверо - мои, что у них моего. Как-никак, это мои сы-
новья; в этом я ручаюсь. А если они произошли от меня, то, стало быть,
они из меня вышли; но каким же, черт, путем они в меня вошли? Я ощупываю
себя: как же это я выносил в своей утробе этого проповедника, этого пус-
тосвята и этого бешеного ягненка? (Авантюрист - еще куда ни шло...) О
коварная природа! Так они пребывали во мне? Да, я таил в себе их семена;
я узнаю некоторые жесты, некоторые обороты речи и даже мысли; я узнаю
себя в них под маской; маска удивляет, но под нею - тот же человек. Тот
же, единый и многообразный. В каждом из нас сидят двадцать разных людей:
и хохотун, и плакса, и такой, как пень, которому все равно, что ночь,
что день, и волк, и овца, и собака, и потихоня, и забияка; но один из
двадцати сильнее всех и, присваивая себе одному право говорить, ос-
тальным девятнадцати затыкает рты. Поэтому они стараются удрать, как
только видят, что дверь открыта. Мои четыре сына так и удрали. Бедняги!
Mea culpa. Такие далекие, они мне так близки!.. Что ни говори, они
все-таки мои детеныши. Когда они говорят глупости, мне хочется попросить
у них прощения, за то что я создал их глупыми. Хорошо еще, что сами они
довольны и считают себя красавцами!.. Что они собой любуются, этому я
очень рад; но чего я не выношу, так это того, что они не терпят, чтобы у
ближнего было рыло, хотя ему оно и мило.
Нахохлившись, грозя глазами и клювом, все четверо имели вид сердитых
петухов, готовых кинуться друг на друга. Я спокойно созерцал, затем ска-
зал:
- Браво! Браво, мои овечки, я вижу, вы бы не дали себя остричь. Кровь
хороша (еще бы, ведь это моя!), а голос и того лучше. Вас мы послушали,
теперь мой черед! У меня чешется язык. А вы передохните.
Но они не очень-то спешили повиноваться. Чье-то слово пробудило гро-
зу. Жан-Франсуа, вскочив, схватил стул. Эмон-Мишель обнажил свою длинную
шпагу, Антуан - свой нож; а Анис (глотка у него, чтобы мычать, телячья)
вопил: "Пожар! Тонем!" Я видел, вот-вот эти звери перережутся. Я схватил
первый подвернувшийся под руку предмет (это как раз оказался кувшин с
голубками, предмет моего отчаяния и Флоримоновой гордости) и, сам того
не желая, вдребезги разбил его о стол. А Мартина, прибежав, размахивала
дымящимся котлом и грозилась окатить их. Они голосили, как стадо ослят;
но когда кричу я, то нет длинноухого, который не спустил бы флага. Я
сказал:
- Здесь я хозяин, и я приказываю. Замолчите. Что это вы, с ума сошли?