ним, потом не соглашаться, да еще так красноречиво, и до того запуты-
ваться, что под конец забываешь вполне, на чьей ты стороне! Это занятнее
всего: ты весь полон темой, разражаешься речами, доказываешь, вот-вот
докажешь, отвечаешь, возражаешь: грудь с грудью, выпад, взмах, ну-ка,
отрази!.. А в конце концов ты же и проткнут... Быть побитым самим собою!
Это уж обидно... Виноват Плутарх. У него такой золотой слог, и он так
добродушно говорит вам: "Милый мой друг", что всегда оказываешься одного
с ним мнения; а у него их столько, сколько самих рассказов. Словом, из
всех его героев я всякий раз предпочитаю того, о котором только что про-
чел. Да и сами они, как и мы, все подчинены единой героине, впряжены в
ее колесницу... Триумфы Помпея, что вы в сравнении с этим? Она правит
историей. Я разумею Фортуну, чье колесо крутится, крутится и никогда не
пребывает "в одном положении, подобно луне", как говорит у Софокла рогач
Менелай. И это весьма утешительно, раз она такая шалунья, - особенно для
тех, кто не вышел из новолунья.
Временам и я говорю себе: "Послушай, Брюньон, мой друг, и какого чер-
та ты всем этим интересуешься? Какое тебе дело, скажи ты мне, пожалуйс-
та, до римской славы? Или до сумасбродств всех этих великих разбойников?
С тебя хватит и твоих, они тебе по росту. Видно, досужий ты человек, что
занимаешься пороками и невзгодами людей, умерших тысячу восемьсот лет
назад! Потому что ведь, милый ты мой (это проповедует господин Брюньон,
чинный, степенный кламсийский обыватель), согласись сам: твой Цезарь,
твой Антоний и шлюха их Клео, твои персидские цари, которые режут родных
сыновей и женятся на родных дочерях, - сущие прохвосты. Они умерли; это
лучшее из всего, что они сделали за всю свою жизнь. Оставь их прах в по-
кое. Как это может взрослый человек находить удовольствие в подобных бе-
зумствах? Посмотри на своего Александра, разве тебя не возмущает, когда
на погребение Гефестиона, своего смазливого любимчика, он тратит сокро-
вища целого народа? Добро бы еще убивать! Человеческое племя - неважное
семя. Но сорить деньгами! Сразу видно, что эти уроды не сами их выращи-
вали. И ты находишь это занятным? Ты таращишь глаза, ты торжествуешь,
словно эти монеты ты роздал сам! Если бы ты их роздал, ты был бы дурак.
И ты сугубый дурак, раз тебя радуют дурости, которые учинили другие, а
не ты сам".
Я отвечаю: "Брюньон, золотые твои слова, ты прав всегда. А я все-таки
дал бы себя высечь ради всех этих глупостей, и все-таки в этих тенях,
бесплотных уже две тысячи лет, больше крови, чем в живых. Я их знаю, и я
их люблю. Если бы Александр прослезился надо мной, как над Клитом, я бы
с радостью дал ему убить и себя. У меня горло сжимается, когда я вижу,
как Цезарь в сенате мечется среди кинжалов, словно зверь, затравленный
псами и ловчими. Я стою, разинув рот, когда мимо плывет Клеопатра в сво-
ей золотой ладье, посреди нереид, прислонившихся к снастям, и красивых
маленьких пажей, голых, как амуры; и я раздуваю свой длинный нос, вдыхая
благовонный ветер. Я плачу, как теленок, когда под конец Антония, окро-
вавленного, умирающего, связанного, поднимает на канате его красавица,
свесившись из башенного окна, и тянет к себе изо всех сил (только бы...
он такой тяжелый... только бы она его не выпустила!) несчастного, кото-
рый простирает к ней руки..."
Что же волнует меня, что же привязывает меня к ним, как к родным? А
то, что они мне родные, они - я, они - Человек.
Как мне жаль обездоленных бедняг, которым незнакомо наслаждение кни-
гами! Ведь есть такие, которые высокомерно гнушаются прошлым и до-
вольствуются настоящим. Глупее глупых утят, дальше собственного носа ви-
деть не хотят! Да, настоящее-это хорошо. Но все хорошо, черт возьми, я
загребаю обеими руками и не морщусь перед накрытым столом. Вы бы на него
не клепали, если бы отведали сами. Или же, друзья мои, у вас плохой же-
лудок. Я понимаю, что то, что обнял, держишь в объятиях. Но вы и обни-
мать не умеете, и милая ваша тоща. Вкусно и мало, в этом вкусу мало. Я
предпочитаю много и вкусно... Довольствоваться настоящим можно было,
друзья мои, во времена старика Адама, который ходил нагишом, за неимени-
ем платья, и, никогда ничего не видав, только и мог любить такое ребро.
Но мы, которые имели счастье явиться после него в полный дом, куда наши
отцы, деды и прадеды свалили и нагромоздили все то, что они скопили, мы
были бы глупы весьма, если бы сожгли свои закрома, под тем предлогом,
что наша земля родит и сама!.. Старик Адам был дитя! Это я - старик
Адам: потому что я тот же человек и за это время вырос. Мы одно с ним
дерево, но только я выше. Всякий взмах топора, ранящий одну из ветвей,
отдается в моей листве. Горе и радость мира - мои. Если кто страдает, -
мне больно; если кто счастлив, - я смеюсь. И еще яснее, чем в жизни, я
ощущаю в книгах это братство, которое нас связует, всех нас, и торбонос-
цев и венценосцев; ибо и от тех и от других ничего не остается, кроме
пепла да пламени, которое, вобрав в себя лучшее, что есть в наших душах,
возносится к небу, единое и многообразное, воспевая несчетными языками
своих кровавых уст славу всемогущему...
Так я мечтаю у себя на чердаке. Ветер угасает. Меркнет свет. Снег
шуршит крылом по окну. Крадется тень. В глазах у меня мутнеет. Я накло-
няюсь к книге и слежу за рассказом, убегающим во тьме. Я вожу носом по
бумаге: как собака по следу, я вбираю человеческий запах. Ночь надвига-
ется. Надвинулась ночь. Моя дичь ускользает и мчится прочь. Тогда я ос-
танавливаюсь посреди леса и с сердцем, бьющимся от погони, прислушиваюсь
к убегающему звуку. Чтобы лучше видеть впотьмах, я закрываю глаза. Я
мечтаю, лежа на постели, не шевелясь. Я не сплю, я перебираю СБОИ мысли;
временами гляжу на небо, в окно. Когда я протягиваю руку, я касаюсь
стекла; я вижу эбеновый купол, перечеркнутый кровавой каплей падучей
звезды... Еще и еще... Огненный дождь озаряет ноябрьскую ночь... И мне
вспоминается комета Цезаря. Быть может, это его кровь струится в небе...
Опять светло. Я все еще мечтаю. Воскресенье. Поют колокола. Моя фан-
тазия опьянена их гулом. Она заполняет весь дом, от погреба до чердака.
Она испещряет книгу (ах, бедный Пайар!) моими надписями. Моя комната ог-
лашена грохотом колесниц, звоном труб, конским ржанием и шумом войск.
Стекла дрожат, в ушах у меня звенит, сердце колотится, я сейчас крикну:
- Ave, Caesar, imperator! [27] А мой зять Флоримон, зашедший меня
проведать, смотрит в окошко, шумно зевает и говорит:
- Сегодня на улице хоть бы кошка!
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
КОРОЛЬ ПЬЕТ
Мартынов день (11 ноября)
Сегодня с утра во всем была какая-то удивительная нега. Она проноси-
лась в воздухе, теплая, как ласка атласной кожи. Она ластилась к вам,
как пушистая кошка. Она стекала по окну, как золотой мускат. Небо при-
подняло свое облачное веко и голубым, спокойным оком смотрело на меня; а
на крыше у меня смеялся светло-русый солнечный луч.
Я чувствовал себя томным, старый дурак, и мечтательным, как юноша. (Я
перестал стариться, я молодею; если так будет и дальше, я скоро превра-
щусь в мальчишку.) Итак, сердце мое было полно химерических ожиданий,
словно добрый Роже, глазеющий на Альсину. Я на все смотрел растроганным
взглядом.
Я в этот день не обидел бы мухи. Я истощил запас моих былых проказ.
И вот когда мне казалось, что я один, я вдруг увидел Мартину, сидев-
шую в углу. Я не заметил, как она вошла. Вопреки своему обыкновению, она
ничего мне не сказала; она уселась с рукоделием в руках и на меня не
глядела. Я чувствовал потребность поделиться с другими моим блаженным
состоянием. И я сказал наобум (чтобы завязать разговор, все годится):
- Почему это сегодня звонили в большой колокол? Она пожала плечами и
ответила:
- Да ведь Мартынов день.
Я упал с облаков. В своих мечтаниях - мыслимое ли дело! - я забыл про
божество моего города! Я сказал:
- Сегодня Мартынов день? И перед моим взором тотчас возник, в толпе
Плутарховых судариков и сударынь, среди моих новых друзей, старый друг
(он им под стать), возник всадник, рассекающий мечом свой плащ.
- Ах, Мартынушка, мой старый куманек, как же это я забыл, что нынче
твой денек!
- Ты этому удивляешься? - сказала Мартина. - Давно пора! Ты все на
свете забыл, господа бога, семью, и бесов, и святых. Мартынушку и Марти-
ну, для тебя ничего не существует, кроме твоих проклятых книжищ.
Я смеюсь: я давно приметил ее недобрый взгляд, когда она приходила по
утрам и видела, что я сплю с Плутархом. Женщина никогда не любит книг
бескорыстной любовью: она видит в них или соперниц, или любовников. Ког-
да девица или женщина читает, она предается любви и обманывает мужчину.
Поэтому, заставая нас за чтением, она вопит об измене.
- Это Мартын сам виноват, - говорю я, - он чтото не показывается
больше. А ведь у него осталась половина плаща. Он ее бережет, это нехо-
рошо. Что поделаешь, доченька? Нельзя давать забыть себя. Если дать себя
забыть, тебя забудут. Запомни этот урок.
- Я в нем не нуждаюсь, - сказала она. - Где бы я ни была, все обо мне
помнят.
- Это верно, тебя всегда видно, а еще больше слышно. Кроме сегодняш-
него утра, когда я ждал обычной взбучки. Почему ты меня ее лишила? Мне
ее недостает. Задай-ка мне ее.
Но она, не поворачивая головы, сказала:
- Тебя ничем не проймешь. И я молчу.
Я смотрел на ее упрямое лицо, на то, как она закусила губу, подрубая
шитье. Вид у нее был грустный и подавленный; и моя победа была мне в тя-
гость. Я сказал:
- Приходи хоть поцеловать меня. Если Мартына я и забыл, то Мартину
нет. Сегодня твой праздник, и у меня припасен для тебя подарок. Приди за
ним.
Она нахмурилась и сказала:
- Злой шутник!
- Я не шучу, - сказал я. - Подойди, подойди, вот увидишь.
- Мне некогда.
- О бесчеловечная дочь, как, тебе некогда подойти меня поцеловать?
Она нехотя встала; она недоверчиво подошла:
- Какую еще вийоновщину [28], какую выходку ты для меня припас?
Я протянул к ней руки.
- Ну, - говорю, - поцелуй меня.
- А подарок? - говорит.
- Да вот он, вот он - это я.
- Нечего сказать! Хорош подарок!
- Хорош или плох, все, что у меня есть, я тебе дарю, я сдаюсь, без
всяких условий, на твою милость. Делай со мной, что хочешь.
- Ты согласен перебраться вниз?
- Я отдаю себя связанным по рукам и ногам.
- И ты согласен меня слушаться, согласен, чтобы тебя любили, настав-
ляли, бранили, баловали, берегли, унижали?
- Я отрекся от собственной воли.
- Ну и отомщу же я! Ах ты, мой милый старичишка! Злой мальчишка! Ка-
кой ты хороший! Старый упрямец! И злил же ты меня!
Она целовала меня, трясла, как мешок, и прижимала к себе, как младен-
ца.
Она не стала ждать ни минуты. Меня упаковали. И Флоримон с пекарями,
украшенные белыми колпаками, упекли меня по узкой лестнице, пятками впе-
ред, затылком вспять, вниз, в широкую кровать, в светлую комнату, где
Мартина и Глоди меня опекали, распекали, допекали без конца:
- Теперь попался, попался, не уйдешь, бродяга! И это великое благо!
И вот я в плену, я выкинул мою гордость на помойку; старый хрыч отны-
не подчинен Мартине... И в доме, незаметно, всем правлю я.
Теперь Мартина нередко устраивается возле меня. И мы беседуем. Мы
вспоминаем, как однажды, уже давно, мы вот так же сидели друг возле
дружки. Но только тогда за лапку была привязана она, потому что повреди-
ла себе ногу, прыгая ночью из окошка (влюбленная кошка!), чтобы бежать
на свидание со своим любезным другом. Невзирая на увечье, я порядком ее
взгрел. Теперь это ей смешно, и она говорит, что я еще мало ее отколо-
тил. Но в ту пору, сколько я ни колотил и сколько ни стерег, - а ведь я
человек хитрый, - она оказывалась в десять раз хитрее моего, мошенница,