ции.
Он дает мне знак подвинуться поближе. Я наклоняюсь над ним, и он шеп-
чет:
- Я не верю в это.
- Не говори глупостей, Франц; через несколько дней ты сам увидишь. Ну
что тут такого особенного? Ну, отняли ногу. Здесь еще и не такое из ку-
сочков сшивают.
Он поднимает руку:
- А вот посмотри-ка сюда; видишь, какие пальцы?
- Это от операции. Лопай как следует, и все будет хорошо. Кормят
здесь прилично?
Он показывает миску: она почти полна. Мне становится тревожно:
- Франц, тебе надо кушать. Это - самое главное. Ведь с едой здесь как
будто хорошо.
Он не хочет меня слушать. Помолчав, он говорит с расстановкой:
- Когда-то я хотел стать лесничим.
- Это ты еще успеешь сделать, - утешаю я. - Сейчас придумали такие
замечательные протезы, с ними ты и не заметишь, что у тебя не все в по-
рядке. Их соединяют с мускулами. С протезом для руки можно, например,
двигать пальцами и работать, даже писать. А кроме того, сейчас все время
изобретают что-нибудь новое.
Некоторое время он лежит неподвижно. Потом говорит:
- Можешь взять мои ботинки. Отдай их Мюллеру.
Я киваю головой и соображаю, что бы ему такое сказать, как бы его
приободрить. Его губы стерты с лица, рот стал больше, зубы резко выделя-
ются, как будто они из мела. Его тело тает, лоб становится круче, скулы
выпячиваются. Скелет постепенно выступает наружу. Глаза уже начали запа-
дать. Через несколько часов все будет кончено.
Кеммерих не первый умирающий, которого я вижу; но тут дело другое:
ведь мы с ним вместе росли. Я списывал у него сочинения. В школе он
обычно носил коричневый костюм с поясом, до блеска вытертый на локтях.
Только он один во всем классе умел крутить "солнце" на турнике. При этом
его волосы развевались, как шелк, и падали ему на лицо. Канторек гордил-
ся им. А вот сигарет Кеммерих не выносил. Кожа у него была белаябелая,
он чем-то напоминал девочку.
Я смотрю на свои сапоги. Они огромные и неуклюжие, штаны заправлены в
голенища; когда стоишь в этих широченных трубах, выглядишь толстым и
сильным. Но когда мы идем мыться и раздеваемся, наши бедра и плечи вдруг
снова становятся узкими. Тогда мы уже не солдаты, а почти мальчики, ник-
то не поверил бы, что мы можем таскать на себе тяжелые ранцы. Странно
глядеть на нас, когда мы голые, - мы тогда не на службе, да и чувствуем
себя штатскими.
Раздевшись, Франц Кеммерих становился маленьким и тоненьким, как ре-
бенок. И вот он лежит передо мной, - как же так? Надо бы провести мимо
этой койки всех, кто живет на белом свете, и сказать: это Франц Кемме-
рих, ему девятнадцать с половиной лет, он не хочет умирать. Не дайте ему
умереть!
Мысли мешаются у меня в голове. От этого воздуха, насыщенного карбол-
кой и гниением, в легких скапливается мокрота, это какое-то тягучее,
удушливое месиво.
Наступают сумерки. Лицо Кеммериха блекнет, оно выделяется на фоне по-
душек, такое бледное, что кажется прозрачным. Губы тихо шевелятся. Я
склоняюсь над ним. Он шепчет:
- Если мои часы найдутся, пошлите их домой.
Я не пытаюсь возражать. Теперь это уже бесполезно. Его не убедишь.
Мне страшно становится при мысли о том, что я ничем не могу помочь. Этот
лоб с провалившимися висками, этот рот, похожий скорее на оскал черепа,
этот заострившийся нос! И плачущая толстая женщина там, в нашем городе,
которой мне надо написать. Ах, если бы это письмо было уже отослано!
По палатам ходят санитары с ведрами и склянками.
Один из них подходит к нам, испытующе смотрит на Кеммериха и снова
удаляется. Видно, что он ждет, - наверно, ему нужна койка.
Я придвигаюсь поближе к Францу и начинаю говорить, как будто это мо-
жет его спасти:
- Послушай, Франц, может быть, ты попадешь в санаторий в Клостербер-
ге, где кругом виллы. Тогда ты будешь смотреть из окна на поля, а вдале-
ке, на горизонте, увидишь те два дерева. Сейчас самая чудесная пора,
хлеба поспевают, по вечерам поля переливаются под солнцем, как перла-
мутр. А тополевая аллея у ручья, где мы колюшек ловили! Ты снова заве-
дешь себе аквариум и будешь разводить рыб, в город будешь ходить, ни у
кого не отпрашиваясь, и даже сможешь играть на рояле, если захочешь.
Я наклоняюсь к его лицу, над которым сгустились тени. Он еще дышит,
тихо-тихо. Его лицо влажно, он плачет. Ну и наделал я дел с моими глупы-
ми разговорами!
- Не надо, Франц, - я обнимаю его за плечи и прижимаюсь лицом к его
лицу. - Может, поспишь немного?
Он не отвечает. По его щекам текут слезы. Мне хотелось бы их утереть,
но мой носовой платок слишком грязен.
Проходит час. Я сижу возле него и напряженно слежу за выражением его
лица, - быть может, он захочет еще что-нибудь сказать. Ах, если бы он
открыл рот и закричал! Но он только плачет, отвернувшись к стене. Он не
говорит о матери, братьях или сестрах, он вообще ничего не говорит, это
для него, как видно, уже позади; теперь он остался наедине со своей ко-
ротенькой, девятнадцатилетней жизнью и плачет, потому что она уходит от
него.
Никогда я больше не видел, чтобы кто-нибудь прощался с жизнью так
трудно, с таким безудержным отчаяньем, хотя и смерть Тьядена тоже была
тяжелым зрелищем: этот здоровый, как бык, парень во весь голос звал свою
мать и с выкаченными глазами, в смятении, угрожал врачу штыком, не под-
пуская его к своей койке, пока наконец не упал как подкошенный.
Вдруг Кеммерих издает стон и начинает хрипеть.
Я вскакиваю, выбегаю, задевая за койки, из палаты и спрашиваю:
- Где врач? Где врач? Увидев человека в белом халате, я хватаю его за
руку и не отпускаю:
- Идите скорей, а то Франц Кеммерих умрет.
Он вырывает руку и спрашивает стоящего рядом с нами санитара:
- Это еще что такое?
Тот докладывает:
- Двадцать шестая койка, ампутация ноги выше колена.
Врач раздраженно кричит:
- А я почем знаю, я сегодня ампутировал пять ног! - Он отталкивает
меня, говорит санитару: - Посмотрите! - и убегает в операционную.
Я иду за санитаром, и все во мне кипит от злости. Он смотрит на меня
и говорит:
- Операция за операцией, с пяти часов утра, просто с ума сойти, вот
что я тебе скажу. Только за сегодня опять шестнадцать смертных случаев -
твой будет семнадцатый. Сегодня наверняка дойдет до двадцати...
Мне дурно, я вдруг чувствую, что больше не выдержу. Ругаться я уже не
стану, это бесполезно, мне хочется свалиться и больше не вставать.
Мы у койки Кеммериха. Он умер. Лицо у него еще мокрое от слез. Глаза
полуоткрыты, они пожелтели, как старые костяные пуговицы...
Санитар толкает меня в бок:
- Вещи заберешь? Я киваю.
Он продолжает:
- Его придется сразу же унести, нам койка нужна. Там уже в тамбуре
лежат.
Я забираю вещи и снимаю с Кеммериха опознавательный знак. Санитар
спрашивает, где его солдатская книжка. Книжки нет. Я говорю, что она,
наверно, в канцелярии, и ухожу. Следом за мной санитары уже тащат Франца
и укладывают его на плащ-палатку.
Мне кажется, что темнота и ветер за воротами лазарета приносят избав-
ление. Я вдыхаю воздух как можно глубже, лицо ощущает его прикосновения,
небывало теплые и нежные. В голове у меня вдруг начинают мелькать мысли
о девушках, о цветущих лугах, о белых облаках. Сапоги несут меня вперед,
я иду быстрее, я бегу.
Мимо меня проходят солдаты, их разговоры волнуют меня, хотя я не по-
нимаю, о чем они говорят. В земле бродят какие-то силы, они вливаются в
меня через подошвы. Ночь потрескивает электрическим треском, фронт глухо
громыхает вдали, как целый оркестр из барабанов. Я легко управляю всеми
движениями своего тела, я чувствую силу в каждом суставе, я посапываю и
отфыркиваюсь. Живет ночь, живу я. Я ощущаю голод, более острый, чем го-
лод в желудке...
Мюллер стоит у барака и ждет меня. Я отдаю ему ботинки. Мы входим, и
он примеряет их. Они ему как раз впору...
Он начинает рыться в своих запасах и предлагает мне порядочный кусок
колбасы. Мы съедаем ее, запивая горячим чаем с ромом.
III
К нам прибыло пополнение. Пустые места на нарах заполняются, и вскоре
в бараках уже нет ни одного свободного тюфяка с соломой. Часть вновь
прибывших - старослужащие, но, кроме них, к нам прислали двадцать пять
человек молодняка из фронтовых пересыльных пунктов. Они почти на год мо-
ложе нас. Кропп толкает меня:
- Ты уже видел этих младенцев? Я киваю. Мы принимаем гордый, самодо-
вольный вид, устраиваем бритье во дворе, ходим, сунув руки в карманы,
поглядываем на новобранцев и чувствуем себя старыми служаками.
Катчинский присоединяется к нам. Мы разгуливаем по конюшням и подхо-
дим к новичкам, которые как раз получают противогазы и кофе на завтрак.
Кат спрашивает одного из самых молоденьких:
- Ну что, небось, уж давно ничего дельного не лопали?
Новичок морщится:
- На завтрак - лепешки из брюквы, на обед - винегрет из брюквы, на
ужин - котлеты из брюквы с салатом из брюквы.
Катчинский свистит с видом знатока.
- Лепешки из брюквы? Вам повезло, - ведь теперь уже делают хлеб из
опилок. А что ты скажешь насчет фасоли, не хочешь ли чуток?
Парня бросает в краску:
- Нечего меня разыгрывать.
Катчинский немногословен:
- Бери котелок...
Мы с любопытством идем за ним. Он подводит нас к бочонку, стоящему
возле его тюфяка. Бочонок и в самом деле почти заполнен фасолью с говя-
диной. Катчинский стоит перед ним важный, как генерал, и говорит:
- А ну, налетай! Солдату зевать не годится! Мы поражены.
- Вот это да. Кат! И где ты только раздобыл такое? - спрашиваю я.
- Помидор рад был, что я его избавил от хлопот. Я ему за это три кус-
ка парашютного шелка дал. А что, фасоль и в холодном виде еда что надо,
а?
С видом благодетеля он накладывает парнишке порцию и говорит:
- Если заявишься сюда еще раз, в правой руке у тебя будет котелок, а
в левой - сигара или горсть табачку. Понятно?
Затем он оборачивается к нам:
- С вас я, конечно, ничего не возьму.
Катчинский совершенно незаменимый человек, - у него есть какое-то
шестое чувство. Такие люди, как он, есть везде, но заранее их никогда не
распознаешь. В каждой роте есть один, а то и два солдата из этой породы.
Катчинский - самый пройдошливый из всех, кого я знаю. По профессии он,
кажется, сапожник, но дело не в этом, - он знает все ремесла. С ним хо-
рошо дружить. Мы с Кроппом дружим с ним, Хайе Вестхус тоже, можно счи-
тать, входит в нашу компанию. Впрочем, он скорее исполнительный орган:
когда проворачивается какое-нибудь дельце, для которого нужны крепкие
кулаки, он работает по указаниям Ката. За это он получает свою долю.
Вот прибываем мы, например, ночью в совершенно незнакомую местность,
в какой-то жалкий городишко, при виде которого сразу становится ясно,
что здесь давно уже растащили все, кроме стен. Нам отводят ночлег в не-
освещенном здании маленькой фабрики, временно приспособленной под казар-
му. В нем стоят кровати, вернее - деревянные рамы, на которые натянута
проволочная сетка.
Спать на этой сетке жестко. Нам нечего подложить под себя, - одеяла
нужны нам, чтобы укрываться. Плащпалатка слишком тонка.
Кат выясняет обстановку и говорит Хайе Вестхусу:
- Ну-ка, пойдем со мной.
Они уходят в город, хотя он им совершенно незнаком. Через какие-ни-
будь полчаса они возвращаются, в руках у них огромные охапки соломы. Кат
нашел конюшню, а в ней была солома. Теперь спать нам будет хорошо, и
можно бы уже ложиться, да только животы у нас подводит от голода.
Кропп спрашивает какого-то артиллериста, который давно уже стоит со
своей частью здесь:
- Нет ли тут где-нибудь столовой? Артиллерист смеется:
- Ишь, чего захотел! Здесь хоть шаром покати.
Здесь ты и корки хлеба не достанешь.
- А что, из местных здесь никто уже не живет? Артиллерист сплевывает: