поцеловать меня. "Расскажите о вашей девочке. Сван, - заговорила мать. -
Наверно, она уже любит красивые вещи, как ее папа". "Пойдем посидим на
веранде", - подойдя к нам, сказал дедушка. Матери ничего не оставалось, как
прекратить разговор, но эта помеха навела ее на более счастливую мысль -
так тирания рифмы заставляет хороших поэтов достигать совершенства. "Мы
поговорим о ней наедине, - тихо сказала она Свану. - Только мать способна
понять вас. Я убеждена, что ее мама того же мнения". Мы сели вокруг
железного стола. Я старался не думать о тоскливых часах, которые мне
предстояло провести в одиночестве, без сна, у себя в комнате; я уговаривал
себя, что из-за этого не стоит огорчаться, потому что завтра утром я о них
забуду, - я пытался сосредоточиться на мыслях о будущем, которые должны
были провести меня, точно по мосту, над близкой и страшной пропастью. Однако
мое перегруженное беспокойством сознание, такое же напряженное, как взгляды,
которые я бросал на мать, было недоступно для внешних впечатлений. Мысли в
него проникали, но так, что все прекрасное или даже смешное, способное
растрогать меня или развлечь, оставалось снаружи. Как больной, отчетливо
сознавая, что ему делают операцию, благодаря обезболивающему средству ничего
при этом не чувствует, так я, не испытывая ни малейшего волнения, мог
декламировать любимые стихи или без тени улыбки наблюдать за тем, как
дедушка пытается заговорить со Сваном о герцоге д'Одифре-Пакье[19]. Попытки
деда не имели успеха. Стоило ему задать Свану вопрос об этом ораторе - и
одна из бабушкиных сестер, чей слух воспринимал вопрос дедушки как глубокое,
но неуместное молчание, нарушить которое требовала вежливость, обратилась к
другой: "Ты знаешь. Флора, я познакомилась с молодой учительницей-шведкой, и
она сообщила мне чрезвычайно интересные подробности о кооперативах в
Скандинавских государствах. Надо будет пригласить ее к нам поужинать". -
"Ну, конечно! - ответила Флора. - Я тоже даром время не теряла. Я
встретилась у Вентейля с одним широкообразованным стариком, который хорошо
знает Мобана[20], и Мобан подробнейшим образом ему рассказал, как он
работает над ролью. Чрезвычайно интересно! Оказывается, этот старик - сосед
Вентейля, а я и не знала. Он очень любезен". - "Не у одного Вентейля
любезные соседи!" - воскликнула ее сестра Седина голосом, громким от
застенчивости и неестественным от преднамеренности, и при этом бросила на
Свана взгляд, который она называла "многозначительным". Догадавшись, что
Седина изъявила таким образом благодарность за асти. Флора тоже устремила на
Свана взгляд, выражавший не только признательность, но и насмешку, то ли
просто-напросто подчеркивавшую находчивость Седины, то ли показывавшую, что
она завидует Свану, так как это он вдохновил ее сестру, а быть может, она
просто не могла не поиронизировать над ним, так как была уверена, что он
чувствует себя сейчас в положении подсудимого. "Я думаю, этот господин не
откажется к нам прийти, - продолжала Флора. - О Мобане или о Матерна[21]
он способен говорить часами - стоит только завести о них разговор". - "Это
должно быть очень любопытно", - со вздохом проговорил дедушка, чей ум
природа, к несчастью, совершенно лишила способности проявлять живой интерес
и к шведским кооперативам, и к работе Мобана над ролью, подобно тому, как
она забыла наделить ум сестер моей бабушки хотя бы крупицей соли, без
которой даже рассказ об интимной жизни Моле или графа Парижского покажется
пресным. "Знаете, - обратился к дедушке Сван, - то, что я вам сейчас
скажу, имеет больше отношения к вашему вопросу, чем это может показаться на
первый взгляд, потому что если взглянуть на жизнь под определенным углом
зрения, то нельзя не прийти к выводу, что она не так уж изменилась. Утром я
перечитывал Сен-Симона[22] и нашел одно небезлюбопытное для вас место. Это в
том томе, где Сен-Симон рассказывает, как он был послом в Испании; это не из
лучших его томов, - перед вами просто дневник, но дневник, чудесно
написанный, и уже в этом одном его громадное преимущество перед скучнейшими
газетами, которые мы считаем себя обязанными читать утром и вечером". - "Я
с вами не согласна; иногда читать газеты - большое удовольствие..." -
перебила его бабушка Флора, намекая на заметку в "Фигаро" о принадлежавшей
Свану картине Коро. "Это когда газеты сообщают о событиях или людях, которые
нас интересуют!" - подхватила бабушка Седина. "Да я против этого не спорю,
- с удивлением заметил Сван. - Я ставлю в вину газетам то, что они изо дня
в день обращают наше внимание на разные мелочи, а книги, в которых говорится
о важных вещах, мы читаем каких-нибудь три-четыре раза в жизни. Уж если мы с
таким нетерпением разрываем каждое утро бандероль, в которую вложена газета,
значит, нужно изменить положение вещей и печатать в газете... ну, скажем...
"Мысли" Паскаля[23]! (Чтобы не прослыть педантом, Сван произнес слово
"мысли" высокопарно-иронически.) И наоборот: в томе с золотым обрезом,
который мы раскрываем не чаще, чем раз в десять лет, - добавил он с тем
пренебрежением к высшему свету, какое напускают на себя иные светские люди,
- нам бы следовало читать о том, что королева эллинов отбыла в Канн, а что
принцесса Леонская устроила костюмированный бал. Таким образом равновесие
было бы восстановлено". Но Сван тут же пожалел, что хоть и вскользь, а
заговорил о серьезных предметах. "У нас сегодня завязался умный разговор. Не
понимаю, почему, собственно, мы заговорили о "высоких материях", -
насмешливо заметил он и обратился к дедушке: - Так вот, Сен-Симон
рассказывает, как Молеврье отважился протянуть руку его сыновьям. Об этом
самом Молеврье[24] у герцога сказано: "В этой пузатой бутылке я никогда
ничего не видел, кроме раздражения, грубости и вздора". - "Пузатые или не
пузатые - это другое дело, но я знаю бутылки, в которых налито нечто иное",
- живо отозвалась Флора, считавшая своей обязанностью тоже поблагодарить
Свана, потому что он подарил асти обеим сестрам. Седина засмеялась. Сван был
озадачен. "Не знаю, что это было, - пишет Сен-Симон, - оплошность или
подвох, - продолжал он, - но только Молеврье вознамерился протянуть руку
моим детям. Я вовремя это заметил и предотвратил". Дедушку привело в восторг
выражение: "оплошность или подвох", но у мадмуазель Седины фамилия
Сен-Симона - писателя! - предотвратила полную потерю слуха, и она пришла в
негодование: "Что с вами? Как вы можете этим восхищаться? И что, собственно,
это значит? Чем один человек хуже другого? Если у человека есть ум и сердце,
то не все ли равно - герцог он или конюх? Прекрасная система воспитания
была у вашего Сен-Симона, коль скоро он воспрещал детям пожимать руку
честным людям! Это просто отвратительно! Зачем вы это цитируете?" Тут
дедушка, поняв, что при такой обструкции Сван не станет рассказывать
занятные истории, с досадой сказал вполголоса маме: "Напомни-ка твой любимый
стих, - мне от него становится легче жить на свете. Ах да! "Ко многим
доблестям Бог ненависть внушил"[25]. Как это хорошо сказано!"
Я не спускал глаз с мамы - я знал, что мне не позволят досидеть до
конца ужина и что, не желая доставлять неудовольствие отцу, мама не разрешит
мне поцеловать ее несколько раз подряд, как бы я целовал ее у себя. Вот
почему я решил, - прежде чем в столовой подадут ужин и миг расставанья
приблизится, - заранее извлечь из этого мгновенного летучего поцелуя все,
что в моих силах: выбрать место на щеке, к которому я прильну губами,
мысленно подготовиться, вызвать в воображении начало поцелуя, с тем чтоб уж
потом, когда мама уделит мне минутку, всецело отдаться ощущению того, как
мои губы касаются ее щеки, - так художник, связанный кратковременностью
сеансов, заранее готовит палитру и по памяти, пользуясь своими эскизами,
делает все, для чего присутствие натуры не обязательно. Но еще до звонка к
ужину дедушка совершил неумышленную жестокость. "У малыша усталый вид, -
сказал он, - пора ему спать. Сегодня мы запоздали с ужином". Отец обычно не
так строго следил за соблюдением устава, как бабушка и мать, но тут и он
сказал: "Да, иди-ка спать". Я только хотел было поцеловать маму, как
позвонили к ужину. "Нет уж, оставь маму в покое, довольно этих телячьих
нежностей, пожелайте друг другу спокойной ночи, и все. Иди, иди!" И пришлось
мне уйти без причастия; пришлось подниматься со ступеньки на ступеньку, как
говорится, "скрепя сердце", потому что сердцу хотелось вернуться к маме, не
поцеловавшей меня и, следовательно, не давшей сердцу разрешения уйти вместе
со мной. Эта ненавистная мне лестница, по которой я всегда так уныло
взбирался, пахла лаком, и ее запах до известной степени пропитывал и
упрочивал ту особенную грусть, которую я испытывал ежевечерне, - он делал
ее, пожалуй, даже еще более тягостной для моей восприимчивой натуры, потому
что мой разум не в силах был с нею бороться, поскольку она действовала на
обоняние. Когда мы еще спим и воспринимаем зубную боль в виде молодой
девушки, которую мы сотни раз подряд силимся вытащить из воды, или в виде
мольеровского стиха, который мы твердим без устали, то какое великое
облегчение наступает для нас, когда мы просыпаемся и даем возможность нашему
рассудку совлечь с мысли о зубной боли героический или же ритмизованный
наряд! Я ощущал нечто прямо противоположное такому облегчению: я вдыхал
исходивший от лестницы запах лака, а вдыхание куда более ядовито, чем
проникновение через мозг, и оттого грусть при мысли, что мне надо
подниматься по лестнице, овладевала мной неизмеримо быстрее, почти
мгновенно, коварно и вместе с тем стремительно. Придя к себе, я должен был
наглухо запереться, закрыть ставни, вырыть себе могилу, откинув одеяло, и
надеть саван в виде ночной рубашки. Однако, прежде чем похоронить себя в
железной кровати, которую внесли ко мне в комнату, потому что летом мне было
очень жарко под репсовым пологом, завешивавшим другую, большую кровать, я
выказал своеволие, я прибег к уловке осужденного. Я написал маме записку,
умоляя ее подняться ко мне по важному делу, о котором я мог сообщить ей
только устно. Я боялся, что кухарка моей двоюродной бабушки Франсуаза,
которой ведено было смотреть за мною в Комбре, откажется передать записку.
Меня мучило опасение, что просьба передать моей матери записку при гостях
покажется ей столь же невыполнимой, как для капельдинера вручить актеру
письмо на сцене. Относительно того, что можно и чего нельзя, у Франсуазы был
свой собственный свод законов, строгий, обширный, хитроумный и неумолимый, с
непостижимыми и ненужными разграничениями (что придавало ему сходство с
древними законами, которые были настолько свирепы, что предписывали убивать
грудных младенцев и в то же время обнаруживали чрезмерную щепетильность,
воспрещая варить козленка в молоке его матери или же употреблять в пищу
седалищный нерв животного). Если судить о своде законов Франсуазы по
внезапному упрямству, с каким она отказывалась выполнять некоторые наши
поручения, то невольно приходишь к выводу, что предусматриваемая этим сводом
сложность общественных отношений и светские тонкости не могли быть
подсказаны Франсуазе ее средой и образом жизни деревенской служанки;
очевидно, в ней жила глубокая французская старина, благородная и недоступная
пониманию окружающих, - так в промышленных городах старинное здание
свидетельствует о том, что прежде это был дворец: рабочих химического завода
окружают изящные скульптуры, изображающие чудо, происшедшее со святым