мнилось, что все соотносится с колокольней, выглядывавшей между домами, и,
пожалуй, она производила еще более сильное впечатление, когда вырисовывалась
одна, без церкви. Конечно, есть много колоколен, которые кажутся еще
прекраснее, когда вот так на них смотришь; в моей памяти хранятся узоры
возвышавшихся над крышами колоколен, которые отличались в художественном
отношении от тех узоров, что образовывали унылые улицы Комбре. Мне не забыть
двух прелестных домов XVIII века в одном любопытном нормандском городке по
соседству с Бальбеком, - домов, которые по многим причинам мне милы и
дороги; и вот, если смотреть на них из чудесного сада, уступами
спускающегося к реке, то видно, как готический шпиль прячущейся за ними
церкви устремляется ввысь, точно довершая, точно увенчивая их фасады, но
только он совсем иной, до того изящный, тщательно отделанный, розовый,
блестящий, что сразу бросается в глаза его непричастность к ним, как
непричастна пурпуровая зазубренная стрелка веретенообразной, покрытой
блестящей эмалью раковины к двум лежащим рядом красивым галькам, между
которыми она была найдена на берегу моря. Даже в одном из самых некрасивых
парижских кварталов я знаю окно, откуда виден не на первом, не на втором и
даже не на третьем плане, которые образуются улицами с громоздящимися одна
над другою крышами, фиолетовый колокол, временами принимающий красноватый
оттенок, временами - и это один из самых лучших снимков, которые делает с
него воздух, - пепельно-черный, на самом же деле это не что иное, как купол
церкви св. Августина, придающий сходство этому парижскому виду с некоторыми
римскими видами Пиранези[45]. Но во все эти гравюрки моя память, с какой бы
любовью она их ни восстанавливала, бессильна вложить давным-давно мною
утраченное, вложить чувство, которое заставляет нас не смотреть на предмет
как на зрелище, а верить в него, как в существо, не имеющее себе подобных,
- вот почему ни одна из них не имеет власти над целой эпохой в моей
внутренней жизни, как властвуют над нею воспоминания о разных видах, которые
принимала комбрейская колокольня в зависимости от того, с какой улицы,
расположенной за церковью, я на нее смотрел. Видна ли она была нам в пять
часов дня, слева, когда мы ходили за письмами на почту, через несколько
домов от нас, неожиданно вздымавшаяся одинокой вершиной над грядою крыш; или
если мы шли в противоположном направлении - справиться о здоровье г-жи
Сазра, - и, зная, что надо свернуть на вторую улицу после колокольни,
следили взглядом за этою грядою, после подъема шедшею под уклон; или если мы
направлялись еще дальше от колокольни, на вокзал, и, видная сбоку,
повернутая в профиль, она показывала нам другие срезы и плоскости, подобно
геометрическому телу, застигнутому в прежде не наблюдавшийся момент его
вращения вокруг оси; или, наконец, с берегов Вивоны, когда от абсиды,
напрягшей все свои мускулы и приподнятой расстоянием, казалось, сыпались
искры - так она силилась помочь колокольне устремить шпиль прямо в небо, -
словом, колокольня неизменно притягивала взор, она господствовала надо всем,
ее неожиданно возникавшая игла собирала вокруг себя дома и поднималась предо
мною, точно перст Божий, - тело Бога могло быть от меня скрыто в толпе
людей, но благодаря этому персту я никогда бы не смешал его с толпой. Еще и
сейчас, когда в каком-нибудь большом провинциальном городе или в одном из
парижских кварталов, который я плохо знаю, прохожий на вопрос: "Как пройти
туда-то?" - показывает мне вдали, в виде приметы, на углу той улицы,
которую я разыскиваю, каланчу или же остроконечную, священническую шапку
монастырской колокольни, то достаточно моей памяти обнаружить хотя бы
неопределенное сходство с дорогим, исчезнувшим образом, и если прохожий
обернется, чтобы удостовериться, что я не заблудился, он с удивлением
заметит, что, позабыв о прогулке или о деле, я стою подле колокольни и могу
неподвижно стоять здесь часами, напрягая память и чувствуя, как в глубине
моей души земли, залитые водою забвения, высыхают и заселяются вновь; и
тогда я непременно, но только еще сильнее волнуясь, чем когда расспрашивал
прохожего, начинаю искать дорогу, поворачиваю за угодно... уже только
мысленно...
Возвращаясь из церкви, мы часто встречали инженера Леграндена, - его
вечно задерживали дела в Париже, так что, если не считать святок, он
приезжал к себе в Комбре в субботу вечером, а в понедельник утром уезжал. Он
принадлежал к числу людей, которые не только сделали блестящую ученую
карьеру, но и обладают совсем иного рода культурой - литературной,
художественной, совершенно не нужной для их профессии, однако
обнаруживающейся при разговорах с ними. Более сведующие, чем многие
литераторы (мы тогда еще не знали, что Легранден довольно известен как
писатель, и были бы очень удивлены, если б нам сказали, что знаменитый
композитор написал музыку на его стихи), и отличающиеся большей "набитостью
руки", чем многие художники, они убеждены, что жизнь у них сложилась
неудачно, и работают они спрохвала, хотя не без затей, или же с неутомимой и
надменной, презрительной, желчной и добросовестной старательностью. Высокий,
стройный, с тонким задумчивым лицом, с длинными светлыми усами, с голубыми
глазами, выражавшими разочарование, изысканно вежливый, такой интересный
собеседник, какого мы отроду не слыхивали, Легранден считался у нас в семье
образцом благородства и деликатности, натурой исключительной. Бабушке не
нравилось в нем то, что он уж слишком красиво говорил, чересчур книжным
языком, лишенным свободы, с какою тот же Легранден повязывал широким бантом
галстук, так что он у него всегда болтался, с какою Легранден носил прямую и
короткую, почти как у школьника, тужурку. Еще ее удивляли пламенные и частые
его тирады против аристократии, против светского образа жизни и снобизма, "а
ведь снобизм, конечно, и есть тот грех, что имеет в виду апостол Павел,
когда говорит о грехе, которому нет прощения".
Бабушке не только было несвойственно светское тщеславие - она просто
не понимала, что это такое, - вот почему ей казалось бессмысленным
вкладывать столько душевного пыла в его осуждение. Кроме того, она полагала,
что не очень-то красиво со стороны Леграндена, сестра которого была замужем
за нижненормандским дворянином, проживавшим близ Бальбека, так яростно
нападать на благородное сословие и даже упрекать Революцию, что она не всю
знать гильотинировала.
- Здравствуйте, друзья! - говорил Легранден, идя нам навстречу. - Вы
счастливы: вы можете жить здесь подолгу, а мне уже завтра надо возвращаться
в Париж, в свою конуру. Ox! - вздыхал он, улыбаясь своей особенной улыбкой,
в которой читались мягкая ирония, разочарованность и легкая рассеянность. -
У меня в Париже полно ненужных вещей. Не хватает лишь необходимого: неба над
головой. Живи так, мой мальчик, чтобы у тебя всегда было небо над головой,
- обращаясь ко мне, добавлял он. - У тебя красивая, хорошая душа,
художественная натура, - не лишай же ее необходимого.
Когда мы возвращались домой и тетя посылала узнать у нас, опоздала ли
г-жа Гупиль к обедне, мы ничего не могли ей ответить. Зато мы усиливали ее
тревогу сообщением, что в церкви работает художник - копирует с витража
Жильберта Дурного. Франсуаза, которую немедленно посылали в бакалейную
лавку, ничего толком не узнала, потому что в лавке не оказалось Теодора, а
Теодор совмещал обязанности певчего, способствовавшего благолепию в храме, и
приказчика в бакалейной лавке, и это обстоятельство, позволявшее ему
поддерживать отношения со всеми слоями общества, сделало из него человека
универсальных знаний.
- Ах! - вздыхала тетя. - Скорей бы приходила Евлалия! Уж она-то мне
все расскажет.
Евлалия, глухая, расторопная хромоножка, "удалившаяся на покой" после
смерти г-жи де ла Бретонри, у которой она служила с детства, снимала комнату
около церкви и из церкви не выходила: то надо побыть на службе, то, когда
службы нет, помолиться одной, то помочь Теодору; в свободное время она
навещала больных, в частности тетю Леонию, которой она рассказывала все, что
случалось за обедней или за вечерней. Прежние хозяева выплачивали ей
скромную пенсию, но она не гнушалась случайным приработком и время от
времени приводила в порядок белье настоятеля или же еще какой-либо важной
духовной особы, проживавшей в Комбре. Ходила она в черной суконной накидке и
в белом монашеском чепчике; какое-то кожное заболевание окрашивало часть ее
щек и крючковатый нос в ярко-розовый цвет бальзамина. Ее приходы были
большим развлечением для тети Леонии, никого уже, кроме священника, не
принимавшей. Тетя постепенно отвадила гостей, потому что все они, с ее точки
зрения, были повинны в том, что принадлежали к одной из двух категорий
людей, которые она не переваривала. Одни, самые для нее невыносимые, от коих
она отделалась в первую голову, советовали ей не "нянчиться с собой" и
держались пагубного мнения, которое они, впрочем, выражали иногда чисто
негативно: в неодобрительном молчании или же в скептической улыбке, - что
пройтись по солнышку или скушать хорошо приготовленный бифштекс с кровью
(меж тем как тетя за четырнадцать часов выпивала каких-нибудь два несчастных
глотка виши), - это было бы для нее полезнее, чем постельный режим и
лекарства. Другую категорию составляли лица, притворявшиеся убежденными в
том, что болезнь тети серьезнее, чем она предполагает, или в том, что она
себя не обманывает, что она действительно тяжело больна. Словом, те, кого
она после некоторого колебания и упрашиваний Франсуазы принимала и кто во
время визита доказывал, что он не достоин этой милости, потому что робко
позволял себе заметить: "Хорошо бы вам промяться в погожий день", или в
ответ на ее слова: "Мне так плохо, так плохо, это конец, дорогие друзья",
возражал: "Да, потерять здоровье - это хуже всего! Но вы еще долго можете
протянуть", - такие люди, и первой и второй категории, могли быть уверены,
что после этого тетя их больше к себе не пустит. Франсуазу смешил испуганный
вид тети, когда со своего ложа она замечала на улице Святого Духа кого-либо
из таких лиц, должно быть собиравшихся зайти к ней, или же когда к ней
звонили, но еще больше забавляли Франсуазу своей изобретательностью всегда
имевшие успех хитрости, к коим прибегала тетя, чтобы отказать гостям, а
равно и озадаченные лица гостей, вынужденных удалиться, не повидав тетю, и в
глубине души Франсуаза восхищалась своей госпожой: она считала, что раз
госпожа их к себе не пускает, стало быть, она выше их. Короче говоря, тетя
требовала, чтобы посетители одобряли ее образ жизни, сочувствовали ей и в то
же время уверяли, что она выздоровеет.
И вот в этом отношении Евлалия была незаменима. Тетя могла двадцать раз
подряд повторять: "Это конец, милая Евлалия", - Евлалия двадцать раз ей на
это отвечала: "Если знать свою болезнь так, как знаете ее вы, госпожа Октав,
то можно прожить до ста лет - это мне еще вчера говорила госпожа Сазрен".
(Одно из самых твердых убеждений Евлалии, которое не властно было поколебать
бесчисленное множество веских доводов, заключалось в том, что настоящая
фамилия этой дамы - не Сазра, а Сазрен.)
- А я и не прошу у Бога, чтоб он продлил мне жизнь до ста лет, -
возражала тетя, предпочитавшая не ограничивать свою жизнь определенным
сроком.
Сверх того, Евлалия умела, как никто, развлекать тетю, не утомляя, вот
почему ее неизменные приходы по воскресеньям, - помешать ей могло только