ожидал ни больше, ни меньше как откровения) тем прекраснее, чем меньше в них
смысла. Блока к нам больше не приглашали. Сперва его приняли радушно.
Правда, дедушка утверждал, что я дружу и привожу к себе в дом непременно
евреев, против чего он принципиально не возражал бы - ведь его приятель
Сван тоже был из евреев, - но он находил, что я выбираю себе в друзья не
лучших. Вот почему, когда я приводил к себе нового друга, он почти всегда
напевал "О Бог наших отцов" из "Жидовки"[56] или "Израиль! Порви свои
цепи"[57], напевая, конечно, только мотив ("Та-ра-рам, татим, татам"), но я
боялся, что мой товарищ узнает мотив и вспомнит слова.
Еще не видя моих друзей, а лишь узнав их фамилии, в которых чаще всего
не было ничего специфически еврейского, дедушка угадывал не только иудейское
происхождение тех из них, которые действительно были евреями, но и
неприятные особенности членов их семьи.
- А как фамилия твоего приятеля, который придет к тебе вечером?
- Дюмон, дедушка.
- Дюмон? Подозрительно!
И он напевал:
Так будьте ж бдительны, стрелки,
Не отвлекайтесь, не шумите!
Потом он без обиняков задавал несколько прямых вопросов, а затем
восклицал: "Берегись! Берегись!" - или же, когда являлась сама жертва, он,
учинив ей скрытый допрос, заставлял ее невольно выдать свое происхождение и,
чтобы показать нам, что ему все ясно, довольствовался тем, что, глядя на нас
в упор, мурлыкал:
Зачем же робкого еврея,
Зачем влечете вы сюда?
Или:
Ах, отчие поля, приютный дол Хеврона![58]
А то еще:
Я - сын богоизбранного народа.
В этих чудачествах дедушки не было ничего враждебного по отношению к
моим товарищам. Блок не понравился моим родным по другим причинам. Прежде
всего он рассердил моего отца, - тот, видя, что Блок весь мокрый, с
любопытством спросил:
- Какая же сейчас на дворе погода, господин Блок? Разве шел дождь?
Ничего не понимаю: барометр все время показывал "ясно".
В ответ он услышал следующее:
- Я не могу вам сказать, был ли дождь. Я живу до такой степени вне
всяких физических явлений, что мои чувства не считают нужным давать мне о
них знать.
- Вот что, милый мальчик, - когда Блок ушел, обратился ко мне отец,
- твой друг - идиот. Что же это такое! Он даже не мог сказать, какая
погода. Ведь это так интересно! Ну и дурак!
Не понравился Блок и моей бабушке, потому что, когда она после завтрака
сказала, что ей немножко нездоровится, он подавил рыдания и вытер слезы.
- Неужели ты думаешь, что это было искренне? - сказала она. - Ведь
он же меня не знает. Может, он сумасшедший?
И, наконец. Блок вооружил против себя всех тем, что, опоздав к завтраку
на полтора часа, весь в грязи, он, вместо того чтобы извиниться, сказал:
- Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций, условный счет
времени для меня не существует. Я бы с удовольствием ввел в обычай курение
опиума или ношение малайского кинжала, но я никогда не пользуюсь орудиями
неизмеримо более вредными и притом пошло мещанскими - часами и зонтиком.
И все-таки его принимали бы в Комбре. Однако не о таком друге мечтали
для меня мои родные, и хотя в конце концов они пришли к заключению, что
слезы, которые он пролил по случаю недомогания бабушки, были непритворны,
они знали инстинктивно или по опыту, что проявления нашей чувствительности
почти не влияют на дальнейшие наши поступки и поведение и что более прочной
основой для исполнения нравственного долга, дружеской верности, упорства в
достижении цели, соблюдения правил служат бессознательные привычки, чем
минутные порывы, бурные, но бесплодные. Они предпочли бы, чтобы вместо Блока
у меня были товарищи, которые давали бы мне не больше того, что разрешает
буржуазная мораль; которые не присылали бы мне ни с того ни с сего корзинку
фруктов только потому, что в этот день они думали обо мне с нежностью;
которые не считали бы возможным, повинуясь прихоти своего воображения или
чувствительности, склонять в мою пользу чашу точных весов обязанностей и
требований дружбы, и вместе с тем не могли бы испортить весы во вред мне.
Даже наши проступки редко когда заставляют отказываться от своих
обязательств по отношению к нам таких людей, как моя двоюродная бабушка:
давным-давно рассорившись со своей племянницей и перестав с ней
разговаривать, она из-за этого не изменила своего завещания, в котором
оставляла ей все свое состояние, - оставляла потому, что у нее не было
родных ближе этой племянницы, и потому, что "так полагалось".
Но я любил Блока, родным не хотелось меня огорчать, попытки постичь,
что же все-таки значит бессмысленный стих о красоте дочери Миноса и Пасифаи,
утомляли меня и мучили больше, чем беседы с Блоком, хотя моя мать и считала,
что они вредны для меня. И его принимали бы в Комбре, если бы однажды, после
обеда, он не просветил меня, - этот разговор имел огромное влияние на всю
мою дальнейшую жизнь, из-за него она стала счастливее, а затем несчастнее:
он сказал, что все женщины только о любви и думают, что нет на свете такой
женщины, сопротивление которой нельзя было бы сломить, и убедил меня, будто
он знает из достовернейших источников, что у моей двоюродной бабушки была
бурная молодость и что она открыто жила у кого-то на содержании. Несмотря на
все мои усилия не проболтаться, я все-таки поделился этим с моими родными.
Блока в следующий раз, когда он явился к нам, выставили за дверь, и при
встречах на улицах он был со мной чрезвычайно холоден. Но о Берготе он судил
верно.
Первое время от меня было еще скрыто все, что я так полюбил в его стиле
потом, - так напев, от которого впоследствии мы будем сходить с ума, наш
слух пока еще не различает. Я не мог оторваться от его романа, но мне
казалось, что меня интересует только сюжет, подобно тому, как в самом начале
увлечения мы ежедневно встречаемся с женщиной на каком-нибудь сборище, на
каком-нибудь увеселении и воображаем, что ходили мы туда ради самих
развлечений. Постепенно я стал замечать редкие, почти архаические выражения,
которые Бергот любит употреблять в определенные моменты, когда сокровенная
волна гармонии, когда внутренняя музыкальность возвышает его стиль. Вот
тут-то он и говорил о том, что "жизнь есть мечтание пустое", о "неиссякаемом
потоке прекрасных обликов", о "бесплодной и сладостной муке познания и
любви", о "волнующих изображениях, навсегда облагородивших величественные,
дивные фасады наших соборов", излагал новую для меня философию, излагал с
помощью чудных образов, создававших впечатление, что это поют арфы и что они
придают аккомпанементу что-то неземное. Одно из таких мест у Бергота, не то
третье, не то четвертое, которое я выделил, преисполнило меня радостью,
несоизмеримой с блаженством, какое я испытал при чтении первого отрывка, -
радостью, которую я почувствовал в более глубокой сфере моего "я", более
цельной, более обширной, откуда как будто были убраны препятствия и
средостения. Я почувствовал в этом отрывке то же пристрастие писателя к
редким выражениям, обнаружил тот же разлив звуков, узнал ту же
идеалистическую философию, которые, незаметно для меня самого, и доставляли
мне наслаждение, но на сей раз у меня не создалось впечатления, что передо
мной определенный отрывок из такой-то книги Бергота, вычерчивавший на
поверхности моего сознания линейную фигуру; скорей мне казалось, что это
некий "идеальный" отрывок из Бергота, характерный для всех его книг,
отрывок, которому все сходные места, слившись с ним, придали известную
плотность, объемность, и эта плотность, эта объемность словно расширяла
границы моего понимания.
Я был далеко не единственным поклонником Бергота; он был любимым
писателем одной очень начитанной подруги моей матери; наконец, доктор дю
Бульбон так зачитывался недавно вышедшей из печати книгой Бергота, что
задерживал пациентов. Из его-то кабинета и из парка на окраине Комбре и пали
одни из первых семян увлечения Берготом - растением, тогда еще весьма
редким, а теперь распространенным везде до такой степени, что и прекрасные и
пошлые его цветы можно встретить всюду: в Европе, в Америке, даже в
каком-нибудь захолустье. Подруга матери и, по-видимому, доктор дю Бульбон
любили у Бергота то же, что и я: плавное течение речи, старинные выражения,
стоявшие рядом с совсем простыми, обиходными, которые автор, однако, ставил
на такое место и так освещал, что сразу делалось явным его особое к ним
пристрастие; наконец - грубоватость тона, какую-то надтреснутость в
грустных местах. Да и он сам, наверное, сознавал, что эти черты составляют
главную его прелесть. В более поздних своих произведениях, говоря о
какой-нибудь великой истине или упоминая знаменитый собор, он прерывает
повествование и в отступлении, в обращении, в длинной молитве дает волю
потокам, которые в первых его книгах струятся внутри его прозы и лишь
изредка выбиваются на поверхность: там они укрыты, так что вы никогда точно
не определите, где рождается, а где замирает их журчание, и оттого, пожалуй,
там они еще пленительнее и благозвучнее. Ему самому доставляло удовольствие
писать эти наши любимые отступления. Я знал их на память. Мне было жаль,
когда он снова ухватывал нить повествования. Всякий раз, как он заговаривал
о явлениях, красота которых была до времени от меня скрыта, - о сосновых
лесах, о граде, о Соборе Парижской Богоматери, о "Гофолии"[59] или о
"Федре", - эта красота вдруг вспыхивала в каком-нибудь его образе. Я
сознавал, как много во всей вселенной мое слабое мировосприятие было бы
неспособно разглядеть, если б он не приближал эти явления ко мне, и потому
мне хотелось знать его мнение, его образное представление обо всем, особенно
о том, что я буду иметь возможность увидеть своими глазами, в частности о
памятниках французской старины, о видах на море, - настойчивость, с которой
он возвращался к ним в своих сочинениях, показывала, что для него они полны
глубокого смысла и красоты. К сожалению, его мнение почти обо всем
оставалось мне неизвестным. Я был убежден, что у него совсем другие мнения,
чем у меня, ибо они исходили из неведомого мне мира, до которого я только
еще пытался подняться: не сомневаясь, что мои мысли показались бы этому
тонкому уму чистейшей ерундой, я их выбросил из головы, но когда я натыкался
в какой-нибудь его книге на представление, которое у меня сложилось
самостоятельно, сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди, как если бы
это представление мне вернуло по своей благости некое божество, найдя, что
оно верно и что оно прекрасно. На некоторых страницах Бергот говорил о том
же самом, о чем я часто в бессонной ночи писал бабушке и матери, так что эти
его страницы можно было принять за сборник эпиграфов к моим письмам. Даже
впоследствии, когда я начал писать свою книгу и застревал на иных фразах,
которые меня не удовлетворяли, я находил нечто подобное у Бергота. Но я
упивался этими фразами только у него; когда же я, стремясь к тому, чтобы они
передавали все оттенки моей мысли, и в то же время боясь "быть похожим", сам
составлял их, меня одолевали сомнения, хорошо ли это написано. Но, в
сущности говоря, только такого рода фразы, такого рода мысли я и любил
по-настоящему. Мои отчаянные и напрасные усилия уже сами по себе служили
доказательством этой любви - любви, не дававшей мне удовлетворения, но
любви глубокой. Вот почему, когда я неожиданно встречал такие фразы в
произведении другого писателя и, следовательно, не испытывал ни колебаний,