ни злости, не мучил себя, я наслаждался ими всласть, как повар, которому
сегодня не нужно готовить, наконец-то лакомится вволю. Найдя где-то у
Бергота шутку, относившуюся к старой служанке, шутку, которой великолепный
торжественный слог писателя придавал еще большую колкость, но которая ничем
не отличалась от той, что я частенько в разговорах с бабушкой позволял себе
по отношению к Франсуазе, а в другом месте убедившись, что Бергот не считает
предосудительным отразить в одном из зеркал истины, то есть в одной из своих
книг, наблюдение, похожее на то, которое я как-то сделал над нашем другом
Легранденом (наблюдения над Франсуазой и Легранденом я, не задумываясь,
пожертвовал бы Берготу, хотя был уверен, что они не представляют для него
интереса), я пришел к заключению, что моя незаметная жизнь и царства истины
совсем не так далеко расположены друг от друга, как это мне казалось прежде,
что в иных пунктах они даже соприкасаются, и я плакал над этими страницами
- плакал от уверенности в своих силах и от радости: так плачет сын в
объятиях отца после разлуки.
По произведениям Бергота я представлял его себе хилым, разочаровавшимся
в жизни стариком, у которого умерли дети и который все горюет о них. Вот
почему я читал, вернее - пел про себя его прозу, быть может, в большей мере
doice3 и lento4, чем это было написано; самая простая его
фраза приобретала для меня трогательную интонацию. Особенно я любил его
философию - она завладела мной навсегда. Из-за нее я с нетерпением ждал,
когда мне по возрасту можно будет перейти в коллеже в класс, именуемый
"философией". Но я мечтал только о том, чтобы меня там учили жить по
Берготу, и если бы меня предупредили, что метафизики, которыми я увлекусь,
ничего общего с ним не имеют, я почувствовал бы отчаяние влюбленного,
которому в ответ на его слова, что он останется верен до гроба, замечают,
что у него будут другие любовницы.
В одно из воскресений, когда я сидел в саду, мне помешал читать Сван,
пришедший к моим родным.
- Что это вы читаете? Можно посмотреть? Как, неужели Бергота? Кто же
вам посоветовал?
Я сказал, что Блок.
- Ах, это тот мальчуган, которого я у вас здесь как-то видел и который
ужасно похож на беллиниевский портрет Магомета Второго[60]! Это просто
поразительно: такие же брови дугою, такой же крючковатый нос, и такой же он
скуластый. Когда он отпустит бородку, это будет вылитый Магомет. Во всяком
случае, у него есть вкус: Бергот - чудесный писатель.
Заметив, что на моем лице написан восторг перед Берготом, Сван, никогда
не говоривший о своих знакомых, из любезности сделал для меня исключение.
- Мы с ним коротко знакомы, - сказал он, - я могу попросить, чтобы
он надписал эту книгу, если это доставит вам удовольствие.
Я застеснялся, но зато начал расспрашивать Свана о Берготе:
- Вы не знаете, кто его любимый актер?
- Актер? Понятия не имею. Мне известно лишь, что он не знает равных
Берма, - ее он ставит выше всех. Вы ее видели?
- Нет, родители не пускают меня в театр.
- Жаль. А вы упросите их. Берма в "Федре", в "Сиде" - это, если
хотите, только актриса, но, знаете, я не очень верю в "иерархию"
искусств. (Я заметил, - и меня это поражало в его разговорах с сестрами
моей бабушки, - что когда Сван говорил о вещах серьезных, когда он
употреблял выражение, которое должно было изъяснить его взгляд на какой-то
важный предмет, он старался выделить его при помощи особой интонации,
рассеянной и насмешливой, он как бы ставил его в кавычки, делая вид, что не
несет за него никакой ответственности, и как бы говоря: "Вы знаете слово
иерархия"! Так говорят одни чудаки". Но если это было чудно, то
почему же он сам говорил: иерархия?)
Мгновение спустя он добавил:
- Ее игра так же благородна, как любое великое произведение искусства,
ну как... - Он засмеялся. - ...как шартрские королевы[61]!
До сих пор мне казалось, что его отвращение к серьезным разговорам -
это особый парижский шик, который он противопоставляет провинциальному
догматизму сестер моей бабушки; и еще я предполагал, что это был дух того
кружка, где вращался Сван и где, как реакция против восторженности
предшествовавших поколений, возродился чрезмерный интерес к мелким, не
допускающим сомнений фактам, коими в былое время пренебрегали за их
пошлость; любовь к "фразе" была изгнана. Но сейчас в отношении Свана к
явлениям мне почудилось нечто обидное. Он производил впечатление человека,
который не отваживается иметь собственное мнение и который лишь тогда
чувствует себя уверенно, когда он, ничего не упуская, сообщает достоверные
сведения. Но он не понимал, что придавать такое значение подробностям -
значит выражать свое мнение. Тут мне вспомнился тот вечер, когда я был так
огорчен, что мама не придет ко мне в спальню, и когда он заметил, что на
балах у принцессы Леонской скучно. А между тем из подобного рода увеселений
состояла вся его жизнь. Я усматривал во всем этом противоречие. Для какой же
другой жизни приберегает он свои серьезные мысли, те суждения, которые ему
не надо было ставить в кавычки? Когда же он перестанет с учтивой
добросовестностью заниматься тем, что он сам же считает смешным? Еще я
заметил в том, как Сван говорил со мной о Берготе, нечто свойственное,
правда, не ему одному, а всем тогдашним поклонникам этого писателя: подруге
моей матери, доктору дю Бульбону. Они говорили о Берготе то же, что Сван:
"Это чудесный писатель, вполне самобытный, в его манере есть нечто чересчур
изысканное, но обаятельное. Не надо смотреть на обложку - сразу узнаешь,
что это он". Но никто не решался о нем сказать: "Это большой писатель, у
него большой талант". Они вообще не говорили, что у него есть талант. Не
говорили, потому что не знали, есть у него талант или нет. Мы долго
раскачиваемся, прежде чем различим в особом обличье нового писателя ту
черту, которая в нашем музее общих понятий носит название "большой талант".
Именно потому, что обличье у него своеобразное, мы не находим в нем полного
сходства с тем, что мы называем "талант". Мы предпочитаем употреблять по
отношению к нему такие выражения, как "оригинальный, прелестный, тонкий,
могучий". А потом, в один прекрасный день, мы приходим к заключению, что все
это, вместе взятое, и есть талант.
-Бергот где-нибудь говорит о Берма? - спросил я Свана.
- По-моему, в книжечке о Расине, но она, наверно, распродана. Хотя,
кажется, было второе издание. Я узнаю. Вообще, я могу спросить у Бергота
все, что хотите, - он непременно раз в неделю обедает у нас. Он большой
друг моей дочери. Они вместе осматривают старинные города, соборы, замки.
Я не имел никакого понятия об общественной иерархии, а потому то
обстоятельство, что мой отец считает невозможным бывать у мадам и мадмуазель
Сван, я перетолковывал по своему: я представлял себе, что нас разделяет
огромное расстояние, и это поднимало их в моих глазах. Я жалел, что моя мать
не красит волос и не подмазывает губ, как это делала, по словам нашей
соседки, г-жи Сазра, жена Свана, - но не для того, чтобы нравиться мужу, а
чтобы нравиться г-ну де Шарлю, - я был уверен, что она нас презирает, и мне
это было особенно больно из-за дочки Свана, о которой я слышал, что она
чудная девочка, и о которой я часто думал, мысленно создавая всегда один и
тот же прелестный образ. Когда же я в тот день узнал из разговора со Сваном,
что ей так хорошо живется, что всякого рода преимущества - это ее родная
стихия, что когда она спрашивает родителей, будет ли у них кто-нибудь
сегодня к обеду, то слышит в ответ два светозарных слога, златокованное имя
гостя: Бергот, который для нее всего лишь старый друг дома; что интимный
разговор за столом с Берготом о том, чего он не затрагивает в своих
произведениях и о чем мне так хотелось услышать его прорицания, - это для
нее все равно что для меня беседа с двоюродной бабушкой, и что, наконец,
когда она осматривает города, Бергот сопровождает ее, точно один из тех
прославленных и никем не узнанных богов, которые сходили к смертным, я
понял, что мадмуазель Сван - это некое высшее существо, а я перед ней -
мужлан и невежда, и при этом я живо почувствовал всю сладость и всю
невозможность быть ее другом, почувствовал, как в моей душе борются
страстная мечта и безнадежность. Теперь, когда я думал о ней, я чаще всего
рисовал ее в своем воображении перед собором, пояснявшей мне, что
олицетворяет та или иная статуя, и с благосклонной улыбкой представлявшей
меня как своего друга Берготу. И всякий раз очарование мыслей, на которые
наводили меня соборы, очарование холмов Иль-де-Франса и равнин Нормандии
зажигало отблеск на образе мадмуазель Сван, который я себе составил: это
значило быть готовым к тому, чтобы полюбить ее. Решающим условием,
необходимым для того, чтобы зародилась любовь, условием, при наличии
которого все остальные кажутся уже неважными, является уверенность, что
некое существо имеет отношение к неведомому нам миру и что его любовь нас
туда ведет. Даже те женщины, которые якобы судят о мужчине только по его
наружности, на самом деле видят в его наружности излучение некоего
особенного мира. Вот почему они любят военных, пожарных; форма заставляет их
быть снисходительными к наружности; когда женщины целуются с ними, им
чудится, что под панцирем бьется необыкновенное сердце, бесстрашное и
нежное; юный властелин или наследный принц для одержания наиболее отрадных
побед в чужих странах, где он путешествует, не нуждается в красивом профиле,
без которого, пожалуй, не мог бы обойтись биржевой заяц.
Пока я читал в саду, приводя в изумление мою двоюродную бабушку,
которая не могла понять, как это я читаю в другие дни, кроме воскресенья,
когда воспрещается заниматься чем-нибудь серьезным и когда она сама не шила
(она бы мне сказала: "Ты опять забавляешься чтением? Ведь нынче не
воскресенье", - для нее забавляться чтением было равносильно
ребячеству и потере времени), тетя Леония в ожидании Евлалии болтала с
Франсуазой. Она уведомляла Франсуазу, что сейчас только видела, как мимо
прошла г-жа Гупиль "без зонтика, в шелковом платье, которое она недавно
сшила в Шатодене. Если ей до вечерни нужно куда-нибудь далеко, она вымокнет
до нитки".
- Все может быть, все может быть (это означало: "А может быть, и не
вымокнет"), - отвечала Франсуаза, не отрицавшая и более благоприятной
возможности.
- Ах! - восклицала тетя и хлопала себя по лбу. - Я вспомнила: ведь я
же так и не узнала, опоздала ли она к возношению. Не забыть спросить
Евлалию!.. Франсуаза! Посмотрите на черную тучу за колокольней, и какой
зловещий свет падает от солнца на крыши, - нет, нынче без дождя не
обойдется. Такая жара долго не продержится - уж очень душно. И чем скорее
будет гроза, тем лучше, потому что до грозы мой виши не подействует, -
добавляла тетя, для которой действие виши было бесконечно важнее того
обстоятельства, что г-жа Гупиль рискует испортить себе платье.
- Все может быть, все может быть.
- А если дождь застанет на площади, то ведь там спрятаться особенно
некуда... Как! Уже три часа? - внезапно побледнев, восклицала тетя. -
Значит, вечерня уже началась, а я забыла про пепсин! Теперь я понимаю,
почему виши не оказал на меня никакого действия.
Тут она схватывала лилового бархата молитвенник с золотыми застежками,
откуда у нее в спешке высыпались обведенные узорчатой каемочкой картинки на