углов комнаты, врезалось в умиротворяющую заполненность уже изученного мною
пространства каким-то пустырем, всегда производившим впечатление
неожиданности; где моя мысль, часами силившаяся рассредоточиться,
протянуться в высоту, чтобы принять точную форму комнаты и доверху наполнить
ее гигантскую воронку, терзалась в течение многих мучительных ночей, а я в
это время лежал с открытыми глазами, с бьющимся сердцем, напрягая слух,
стараясь не дышать носом до тех пор, пока привычка не изменяла цвет
занавесок, не заставляла умолкнуть часы, не внушала сострадания косому
жестокому зеркалу, не смягчала, а то и вовсе не изгоняла запах нарда и
заметно не уменьшала бросавшуюся в глаза высоту потолка. Привычка искусная,
но чересчур медлительная благоустроительница! Вначале она не обращает
внимания на те муки, которые по целым неделям терпит наше сознание во
временных обиталищах, и все же счастлив тот, кто ее приобрел, ибо без
привычки, своими силами, мы ни одно помещение не могли бы сделать пригодным
для жилья.
Теперь я уже проснулся окончательно, мое тело описало последний круг, и
добрый ангел уверенности все остановил в моей комнате, натянул на меня
одеяло и в темноте более или менее правильно водворил на место комод,
письменный стол, камин, окно на улицу и две двери. Но хотя я теперь знал
наверное, что обретаюсь не в тех помещениях, чей облик, пусть и не
достаточно явственный, на миг воскрешало передо мной неопытное пробуждение,
намекая на то, что я могу находиться и там, - памяти моей был дан толчок;
обычно я не пытался тут же заснуть; почти всю ночь я вспоминал, как мы жили
в Комбре, у моей двоюродной бабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в
Венеции и в других городах, вспоминал местность, людей, которых я там знал,
то, что я сам успевал за ними заметить и что мне про них говорили другие.
В Комбре, в сумерки, до того момента, когда мне надо было ложиться, моя
спальня, где я томился без сна, вдали от матери и от бабушки, превращалась
для меня в тягостное средоточие тревог. Так как вид у меня по вечерам бывал
несчастный, кто-то придумал для меня развлечение: перед ужином к моей лампе
прикрепляли волшебный фонарь, и, подобно первым зодчим и художникам по
стеклу готической эпохи, фонарь преображал непроницаемые стены в призрачные
переливы света, в сверхъестественные разноцветные видения, в ожившие
легенды, написанные на мигающем, изменчивом стекле. Но мне становилось от
этого только грустнее, потому что даже перемена освещения разрушала мою
привычку к комнате - привычку, благодаря которой, если не считать муки
лежанья в постели, мне было здесь сносно. Сейчас я не узнавал свою комнату и
чувствовал себя неуютно, как в номере гостиницы или в "шале", куда бы я
попал впервые прямо с поезда.
Поглощенный злым своим умыслом. Голо трусил на лошади; выехав из
треугольной рощицы, темно-зеленым бархатом покрывавшей склон холма, он,
трепеща, направлялся к
замку несчастной Женевьевы Брабантской[2]. Замок был красиво обрезан -
просто-напросто тут был край овального стекла, вставленного в рамку, которую
вдвигали между чечевицами фонаря. То была лишь часть замка, перед нею
раскинулся луг, а на лугу о чем-то мечтала Женевьева в платье с голубым
поясом. И замок и луг были желтые, и я это знал еще до того, как мне
показали их в фонаре, - я увидел ясно их цвет в отливавших золотом звуках
слова "Брабант". Голо останавливался и печально выслушивал пояснение,
которое громко читала моя двоюродная бабушка, по-видимому, это было ему
вполне понятно, ибо он, в строгом соответствии с текстом, принимал позу, не
лишенную некоторой величественности; затем снова трусил. И никакая сила не
могла бы остановить мелкой его рыси. Если фонарь сдвигали, я видел, как
лошадь Голо едет по оконным занавескам, круглясь на складках и спускаясь в
углубления. Тело самого Голо, из того же необыкновенного вещества, что и
тело его коня, приспосабливалось к каждому материальному препятствию, к
каждому предмету, который преграждал ему путь: оно превращало его в свой
остов и наполняло его собой; даже к дверной ручке мгновенно применялось и
наплывало на нее красное его одеяние или же бледное его лицо, все такое же
тонкое и грустное, но не обнаруживавшее ни малейших признаков смущения от
этой своей бескостности.
Понятно, я находил прелесть в световых изображениях, которые, казалось,
излучало меровингское прошлое[3], рассыпая вокруг меня блестки глубокой
старины. Но я не могу передать, как тревожило меня вторжение тайны и красоты
в комнату, которую мне в конце концов удалось наполнить своим "я" до такой
степени, что я обращал на нее больше внимания, чем на самого себя. Как
только прекращалось обезболивающее действие привычки, ко мне возвращались
грустные думы и грустные чувства. Дверная ручка в моей комнате, отличавшаяся
для меня от всех прочих ручек тем, что она, казалось, поворачивалась сама,
без всяких усилий с моей стороны, - до такой степени бессознательным
сделалось для меня это движение, - теперь представляла собой астральное
тело Голо[4]. И как только звонил звонок к ужину, я бежал в столовую, где
каждый вечер светила большая висячая лампа, понятия не имевшая ни о Голо, ни
о Синей Бороде, но зато знавшая моих родных и осведомленная о том, что такое
тушеное мясо, и бросался в объятия мамы - несчастья Женевьевы Брабантской
еще сильнее привязывали меня к ней, а злодеяния Голо заставляли с еще
большим пристрастием допрашивать свою совесть.
После ужина я должен был - увы! - уходить от мамы, а мама беседовала
с другими в саду, если погода была хорошая, или в маленькой гостиной, где
все сходились в ненастную погоду. Все - за исключением бабушки, которая
утверждала, что "в деревне жаль сидеть в душной комнате", и в особенно
дождливые дни вела нескончаемые споры с моим отцом, который говорил мне,
чтобы я шел читать к себе в комнату. "Так мальчик никогда не будет у вас
крепким и энергичным, - с унылым видом говорила она, - а ему необходимо
поправиться и воспитать в себе силу воли". Отец пожимал плечами и смотрел на
барометр - он интересовался метеорологией, - а мать, не поднимая шума
из-за боязни рассердить его, смотрела на него с умильной почтительностью, но
не очень пристально, чтобы как-нибудь не проникнуть в тайну его
превосходства. Зато бабушка в любую погоду, даже когда хлестал дождь и
Франсуаза спешила унести драгоценные плетеные кресла, а то как бы не
намокли, гуляла в пустом саду, под проливным дождем, откидывая свои седые
космы и подставляя лоб живительности дождя и ветра. "Наконец-то можно
дышать!" - говорила она и обегала мокрые дорожки, чересчур симметрично
разделанные новым, лишенным чувства природы садовником, которого мой отец
спрашивал утром, разгуляется ли погода, - обегала восторженной припрыжкой,
управляемой самыми разными чувствами, какие вызывало в ее душе упоенье
грозой, могущество здорового образа жизни, нелепость моего воспитания и
симметрия сада, а желание предохранить от грязи свою лиловую юбку, которую
она ухитрялась так забрызгать, что горничная приходила в недоумение и в
отчаяние от высоты брызг, было ей не знакомо.
Если бабушка делала по саду круги после ужина, то загнать ее в дом
могло только одно: ее, словно мошку, тянуло к освещенным окнам маленькой
гостиной, где на ломберном столе стояли бутылки с крепкими напитками, и в
тот момент, когда она, сделав очередной полный оборот, оказывалась под
окнами, слышался голос моей двоюродной бабушки: "Батильда! Запрети же ты
своему мужу пить коньяк!" В самом деле: чтобы подразнить бабушку (она резко
отличалась от остальных членов семьи моего отца, и все над ней подшучивали и
донимали ее), моя двоюродная бабушка подбивала дедушку, которому крепкие
напитки были воспрещены, немножко выпить. Бедная бабушка, войдя в комнату,
обращалась к мужу с мольбой не пить коньяку; он сердился, все-таки выпивал
рюмочку, и бабушка уходила печальная, растерянная, но с улыбкой на лице, -
она была до того кротка и добра, что любовь к ближним и способность забывать
о себе и о причиненных ей обидах выражались у нее в улыбке, ирония которой
- в противоположность улыбкам большинства людей - относилась лишь к ней
самой, нам же она посылала поцелуй глазами: когда они были устремлены на
тех, кто вызывал у ней нежные чувства, она непременно должна была приласкать
их взглядом. Пытка, которой подвергала ее моя двоюродная бабушка, напрасные
ее мольбы и ее слабохарактерность, обреченная терпеть поражения и тщетно
пытавшаяся отнять у дедушки рюмку, - все это относилось к числу явлений, к
которым так привыкаешь, что в конце концов наблюдаешь их со смехом, более
того: довольно решительно и весело становишься на сторону преследователя,
чтобы убедить самого себя, что тут, собственно, никакого преследования и
нет; но тогда все это внушало мне столь сильное отвращение, что я бы с
удовольствием побил мою двоюродную бабушку. И все же когда я слышал:
"Батильда! Запрети же ты своему мужу пить коньяк!" - я, уже по-мужски
малодушный, поступал так, как все мы, взрослые, поступаем при виде
несправедливостей и обид: я от них отворачивался; я шел плакать наверх, под
самую крышу, в комнатку рядом с классной, где пахло ирисом и куда вливалось
благоуханье дикой черной смородины, росшей среди камней ограды и
протягивавшей цветущую ветку в растворенное окно. Имевшая особое, более
прозаическое назначение, эта комната, откуда днем была издали видна даже
башня замка Русенвиль-ле-Пен, долгое время служила мне, - разумеется,
оттого, что только там я имел право запираться на ключ, - убежищем, где я
мог предаваться тому, что требует ненарушимого уединения: где я мог читать,
мечтать, блаженствовать и плакать. Увы! Я не знал, что бабушку гораздо
сильнее, чем незначительные нарушения режима, допускавшиеся ее мужем,
огорчали мое безволие и слабое здоровье, внушавшие ей тревогу за мое
будущее, когда она, склонив голову набок и глядя вверх, и днем и вечером без
конца кружила по саду и ее красивое лицо, ее морщинистые, коричневые щеки, к
старости ставшие почти лиловыми, словно пашни осенью, на воздухе прятавшиеся
под приподнятой вуалью, с набежавшими на них от холода или от грустных
мыслей, непрошенными, тут же и высыхавшими слезами, то исчезали, то
появлялись.
Идя спать, я утешался мыслью, что после того как я лягу, мама придет
меня поцеловать. Но она приходила со мной прощаться так ненадолго и так
скоро уходила, что в моей душе больно отзывались сначала ее шаги на
лестнице, а потом легкий шелест ее летнего голубого муслинового, отделанного
соломкой платья, проплывавший за двумя дверями по коридору. Шелест и шаги
возвещали, что я их услышу вновь, когда она от меня уйдет, когда она будет
спускаться по лестнице. Я уже предпочитал, чтобы это наше прощанье, которое
я так любил, произошло как можно позже, чтобы мама подольше не приходила.
Иной раз, когда она, поцеловав меня, уже отворяла дверь, мне хотелось
позвать ее и сказать: "Поцелуй меня еще", - но я знал, что она рассердится,
оттого что уступка, которую она делала моей грусти и моему возбуждению,
приходя целовать меня, даря мне успокоительный поцелуй, раздражала отца,
считавшего, что этот ритуал нелеп, и она стремилась к тому, чтобы я
отказался от этой потребности, от этой привычки, и, уж во всяком случае, не
намерена была поощрять другую привычку - просить, чтобы она еще раз меня
поцеловала в тот момент, когда уже собиралась шагнуть за порог. Словом,