отравой, чтобы мы поменьше замечали мерзостей на пути к могиле. Вот куда мы
все идем, джентльмены. Приятного путешествия!
Чиверел чувствовал, что вместе с Кеттлом выходит в дождь и тьму;
освещенный уголок таверны задуло, как пламя свечи. Ни улиц, ни домов -
только ночь, холодный дождь и страдание. Навсегда закатилось солнце и все
наше счастье. И ад вовсе не где-то в ином мире, он тут, в этой мокрой черной
ночи, и уходящая надежда превращает каждый шаг в тысячу лет ада. Потом
появилось смутное видение: высоко на углу висит желтый масляный фонарь;
Кеттл, больной от горя, весь день ничего не евший и едва держащийся на ногах
после спиртного, прислонился к тускло освещенной стене; какой-то полицейский
в высокой шапке с ворчанием уставился на него; Кеттл, спотыкаясь, бежит
прочь во тьму, шлепая по лужам, скользя по грязи, жаждая жизни, любви,
искусства и славы и все же ища смерти. И это не Мартин Чиверел, который
спокойно принимал столь многое и верил в столь немногое, который никогда не
был поденщиком в плохоньком старом театре, голодным и полумертвым от
усталости, никогда не сгорал дотла в огне безрассудной страсти, никогда не
думал и не чувствовал, как человек сороковых годов прошлого века, - а тот
несчастный глуповатый загробный дух, Уолтер Кеттл. И все же в эти
таинственные мгновения Мартин Чиверел думал и чувствовал, как Кеттл,
сострадал ему, как никогда не сострадал ни одному из созданий своей
фантазии, и даже начал замечать, что в нем самом происходят какие-то
перемены...
14
Пустота. Ни театра "Ройял", ни таверны, ни Уолтера Кеттла, ни плетей
дождя на улицах старого Бартон-Спа. Тревожная тьма могла по-прежнему быть
ночью столетней давности или просто краем сна. Что это, конец? А если нет,
то где же Дженни Вильерс? Он произнес ее имя несколько раз, с каждым разом
все настойчивее, и не удивился тому, что произносит его вслух, словно
обращаясь к самой Зеленой Комнате, к высокому стеклянному шкафу,
акварельному наброску, книжечке, к фехтовальной перчатке.
Ее голос, когда он прозвучал, был слабым и спокойным, он доносился
словно бы ниоткуда - тихий голос из призрачного сумрака. Она сказала:
- Умирать было так одиноко.
- Одиноко? - Он повторил это слово как эхо.
- Да, очень, - сказала она медленно и просто, словно голосу,
отделившемуся от тела, полагается быть терпеливым со своими слушателями. -
Все были так далеко. Это был самый одинокий миг моей жизни.
- Тебе было страшно? - тихо спросил он.
- Нет. Я слишком устала, чтобы чувствовать страх. Было одиноко и ужасно
грустно - до самого конца.
- До самого конца? - Действительно ли он задал вопрос или просто
подумал? - После стольких недель где-то в унылой маленькой задней комнате,
вдали от огней, музыки и аплодисментов, одинокая и печальная... исхудавшие
руки и впалые щеки... огромные горящие глаза и светлые волосы... что же было
потом, родная моя?
Никакого ответа. Ни звука. Неужели все кончено? Этого он не мог
допустить. Он вскочил на ноги с отчаянным криком:
- Дженни, если в самом конце было лучше... не так безнадежно и
грустно... я должен знать! Дай мне увидеть! Дай мне услышать! Дженни, что
тогда было? Ты слышишь меня?
Две оплывшие свечи освещали маленькую спальню, отбрасывая огромные
тени. Дженни, исхудавшая, бледная, с распущенными волосами, сидела, опершись
о гору подушек. Дородная старая сиделка - сама всего лишь толстая тень -
пристроилась возле кровати. Дождь печально и монотонно барабанил по крыше.
Дженни указала на свечи.
- Знаете, как мы их называем?
- Знаю, милая. Свечки. Как же еще?
- Нет, не просто свечки. Сейчас-то да, а вот когда воск весь сбежит по
бокам - жирный белый воск, бежит и капает, - тогда мы зовем их саванами.
Правда, похоже?
- Не надо так говорить, голубушка. Потерпи немножко, тебе скоро
полегчает. Ты ведь хочешь снова играть в театре?
- Еще бы! - Дженни встрепенулась. - Который теперь час? Мне нельзя
опаздывать. Я должна одеваться. Почему я тут лежу?
Сиделка наклонилась, чтобы удержать ее.
- Ну-ну, милая, сегодня-то еще нельзя. Тебе так нездоровится, да и
поздно уже, как-никак.
- Да, уже поздно, - пробормотала Дженни. - Уже слишком поздно...
"Покойной ночи, леди, покойной ночи, дорогие леди... Покойной ночи...
покойной ночи..."{12} - Ее голос замер, но тут же она услышала что-то
поразившее ее и подняла руку. - Слушайте: что это за шум?
- Это дождик, милая, - сказала сиделка. - Западный ветер нагнал дождя к
ночи.
- "Хей-хо, и дождь и ветер..." Это тоже грустно. Не знаю почему, но так
уж оно выходит. А ему того и надобно. "Да не все ль равно, пьеса сыграна
давно...". Хочет притвориться, будто не грустно, будто ему ни до чего дела
нет, и все равно грустно. Мне всегда плакать хочется.
- Не плачь, милая. Пожалей свою головушку.
Но Дженни снова забеспокоилась.
- Нет... нет... я должна. А времени мало... Ну и что ж, если поздно,
Сара? Я знаю, что ты устала, но я должна повторить это еще раз. "У вашей
двери шалаш я сплел бы, чтобы из него взывать к возлюбленной..."
Когда она в изнеможении откинулась на подушки, рядом с кроватью
возникла высокая фигура, чей рост еще больше подчеркивался длинным черным
плащом - точно явилась наконец сама Смерть. Доктор, которого будто
специально вывели на сцену, чтобы заполнить пустое пространство, занял свое
место с какой-то мрачной эффектностью; теперь эта безмерно печальная,
выдержанная в приглушенных тонах картина была закончена и могла бы считаться
вершиной академической живописи того времени. А умирающая девушка со
спутанными блекнущими волосами, впалыми щеками, с глазами, сверкающими
горячечным блеском, - то была не сама Дженни, но актриса мисс Вильерс в ее
последней великой роли. И может быть, сам Уолтер Кеттл был здесь режиссером,
и он же набросал подобающий случаю диалог.
- Она гаснет на глазах, доктор, - прошептала сиделка. - И опять бредит,
бедняжка.
Дженни широко открыла глаза и с усилием улыбнулась доктору.
- Мисс Вильерс, - сказал он тихо.
Она тряхнула головой, как ребенок.
- Вы совсем замучились со мною, доктор.
- Нет, нисколько, мисс Вильерс.
- Совсем замучились... А где нянюшка?.. Ушла?
- Да что ты, господь с тобой, вот я, здесь!
- Я вас не вижу, - сказала она вяло. - Темно... Почему так темно? И что
это за шум?
- Это дождик, милая.
- Нет, нет, послушайте. - И Дженни, в последний раз собравшись с
силами, села на кровати.
И Чиверел вдруг тоже услышал далекую музыку, приглушенные аплодисменты
и молодой голос, который все приближался и звал: "Увертюра! Участники
первого акта, на сцену, на сцену!"
- Мой выход, - сказала Дженни с торжествующей улыбкой, - мой выход! -
Она упала на подушки, и тут же черный ветер с воем ворвался из необъятной
тьмы, и вся сцена сразу высохла и поблекла, как поблек бы зеленый лист, если
бы целую осень втиснули в одно мгновение: и как лист с дерева, ее унесло
прочь. И снова была пустота.
15
Вот и все. Занавес. Конец. Сам не зная как, он привел в действие
странный механизм этого вечера, вспомнив строчку из справочника: "Дженни
Вильерс, актриса, умерла 15 ноября 1846 года в возрасте 24 лет". И теперь
все кончилось; больше ничего не могло быть. Он снова услышал спокойный голос
Отли: "Дженни Вильерс приехала сюда из Норфолка и стала играть главные роли.
Влюбилась в первого любовника Джулиана Напье, но тот внезапно оставил труппу
ради ангажемента в Лондон. Она заболела и умерла. Напье ненамного пережил
ее. Он уехал в Нью-Йорк, запил и вскоре покончил с собой. Вот, собственно,
что там сказано". Это был благоразумный голос истории и здравого смысла.
Дженни Вильерс - вчера, Мартин Чиверел - сегодня; и каждый год первое
дуновение зимы сметает с деревьев остатки их увядшего золота - что же
особенного в том, что и маленькую сценку у смертного одра унесло прочь, как
опавший лист.
И все же в середине своей речи на ужине в "Белом Олене" она
остановилась и сказала ему удивительные слова. Впрочем, тогда это скорее
всего была сложная игра его собственного воображения. Ведь никакой Дженни
Вильерс, говорившей с ним из другого времени, явно не могло быть, и,
несомненно, он говорил сам с собой, а потому здесь все еще оставалась
какая-то тайна. Кто же наконец предстал ему в образе давным-давно умершей
актрисы и попытался воздействовать на его ум таким необычным способом? И что
за неведомый источник вновь обретенного волшебства - энергии, вдохновения,
восторга - открылся в нем в этот миг? Он увидел тогда родник, сверкающий в
пустыне, - почему же он не видит его теперь?
Быстрая химическая реакция в крови, решил он, вспомнив таблетки доктора
Кейва. Ведь он принял четыре вместо двух, и эти таблетки и химические
процессы, которые смогли превратить какой-то уголок его мозга в настоящий
театр, разумеется, сыграли тут немалую роль. Прежнее сухое утомление быстро
возвращалось, и вокруг опять простерлась пустыня, усеянная древними белыми
костями. Он открыл глаза и обвел внимательным взглядом Зеленую Комнату: да,
вне всякого сомнения, это была единственная в своем роде Зеленая Комната в
Бартон-Спа, в театре "Ройял", который простоял закрытым всю неделю, но
должен открыться в понедельник (_По специальному приглашению! Контрамарки не
выдаются!_) долгожданной премьерой "Стеклянной двери" Мартина Чиверела с
полным уэст-эндским составом исполнителей. Теперь комната спокойно стояла на
своем месте в колее времени. Это были заурядные Здесь и Сейчас. Вполне
резонно, согласился он, так оно и должно быть. Но едва он снова закрыл
глаза, у него вырвался глубокий вздох, почти стон.
Ему отозвался эхом вздох еще более глубокий, еще больше походивший на
стон, но слегка аффектированный, театральный, и человек в черном, шедший по
темному коридору, обернувшись, принял от другого едва различимого человека
пачку писем и записок. Затем отворилась дверь в залитую светом комнату, и
тот, в черном, попав в раму дверного проема, оказался Гамлетом, принцем
Датским. Гамлет что-то ворчал, впрочем, без малейшего признака подлинного
неудовольствия, ибо после спектакля дамы забросали его записками с
изъявлениями восторга и даже намеками на возможность тайных свиданий.
Уборная ничем не напоминала скромную уютную комнатку Дженни в театре
"Ройял" в Бартон-Спа. Она предназначалась для премьера лондонского театра
"Олимпик". На столе пестрели цветы в вазах и сверкали хрустальные графины, а
над ним висело роскошное, ярко освещенное большое зеркало. Ковер, софа и
стулья были темно-малинового цвета. И Джулиан Напье в костюме Гамлета,
поверх которого он теперь набросил широкий шелковый халат, был очень красив
и импозантен, как и подобает настоящему лондонскому премьеру. Он улыбался,
что-то весело мурлыкал и явно был в восторге от самого себя и от всего мира.
Он швырнул письма и записки на стол, налил себе порядочную порцию бренди и
уселся перед зеркалом, собираясь разгримировываться. В дверь постучали.
Вошедший был толстяк средних лет, длинноволосый, с желтоватым лицом и
иссиня-черной козлиной бородкой. Держался он подчеркнуто торжественно,
смотрел холодным пристальным взглядом, говорил в нос, растягивая слова, -
короче, это был настоящий янки старых времен.
- Мистер Джулиан Напье, - важно начал он.
- Да, сэр, - надменно отвечал Напье. - А вы кто?
- Джекоб Манглс, сэр, из Нью-Йорка, - произнес тот, доставая визитную