получил отличную квартиру, скромную, но постоянную работу художни-
ка-оформителя в местном журнале, а благодаря репутации опального живо-
писца стал в городе очень уважаемым и нужным человеком, с существованием
которого считались.
Город - конечно, совсем неказистый, самый уездный и даже названием
заявлявший о себе как о "дыре", - обладал все-таки важными достоинства-
ми. Абрам Соломонович, как видно, все рассчитал, не забыв, разумеется, и
своего сына. С.А., бывший столичный студент, стал обычным студентом, но
тоже искусствоведческого отделения местного университета. А между тем по
сю сторону Урала ни в одном другом вузе такого отделения больше не было.
Мало того: Абрам Соломонович со своим знанием жизни смотрел и вперед.
Научно-исследовательский институт, располагавший, помимо прочего, секто-
ром советской живописи и графики, спустя четыре года оказался вполне го-
тов принять в свои казенные недра новоиспеченного искусствоведа Гали-
ча-младшего.
Сам Абрам Соломонович сносил свое добровольное изгнание стоически,
невозмутимо пригубляя яд из цезаревой чаши. Теперь он охотнее, чем ког-
да-нибудь, смеялся и разговаривал с женой и с С.А. Он говорил им, что
все случившееся с ним справедливо. Что если он, Абрам Соломонович Галич,
принял лавры от того, кто потопил страну в крови, то неизбежно возмездие
от Освободителя. "Потому что он действительно освободитель. Он может
быть глуп, пьян, необразован, беспринципен, но он не кровопийца. И пусть
даже только одну тень кровопийцы он все же таки заклеймил! А я и так
имею больше, чем заслуживаю".
Теперь Абрам Соломонович почти уже не писал. По утрам, за чаем, расп-
равляя плечи и улыбаясь, он говорил, что впервые имеет право не работать
(халтурка в журнале не в счет). И однажды, без улыбки уже подводя итог,
окончил: "Он - подлинный освободитель: он освободил и меня. Если бы я
был русский, я бы напился".
Но отношение юного С.А. ко всем обрушившимся событиям было совершенно
иное. Самому ему казалось, что он думает об отце, но если бы он просле-
дил не только то, как он думает, но, главное, что именно, то он бы легко
увидел, что мысли его были только о самом себе. Сеть чувств и настрое-
ний, сложившихся в его душе за годы его детства и прочно связанная узами
ассоциаций с тем миром, в котором он жил, то есть с центром столицы, те-
перь разорвалась, и ничто не мешало жизни в упор смотреть на С.А. своим
хмурым непреклонным взглядом. Желтые крашеные стены теперь мерещились
ему повсюду. Он чувствовал себя, как рыба на песке, которую еще и присы-
пало песком. Мир его рухнул - и вместе с ним распалось прежнее отношение
С.А. к отцу.
Раньше отец (и отчасти мать) составляли для С.А. вершину его мира.
Даже сам не отдавая себе в этом отчета, он привык считать их верховными
существами по крайней мере той области мира, которая была отведена
жизнью для одного него. А теперь он видел перед собой только остроносого
и остроскулого старика с тонкими сухими пальцами, с хитрой незлой усмеш-
кой на тонких губах, а рядом с ним бесцветную пожилую женщину, как всег-
да ласково смотревшую на С.А., но такую же бессильную, как теперь и
отец. И это означало и показывало въяве, что кто-то другой управляет
жизнью, в том числе и судьбой С.А., а этот другой был беспощаден и со-
вершенно необъясним. Случайная повестка из военкомата (там не хватило
фотографий для дела С.А.) повергла С.А. в трепетный ужас. Вдруг с небы-
валой для него усидчивостью принялся он за учебу: ему представилось, что
его могут исключить из института и забрать в армию. Первый курс он окон-
чил отлично и получил повышенную стипендию. Он слегка успокоился.
Но в отношениях к отцу произошел уже навеки перелом. Вся система жиз-
ни предстала перед С.А. иначе, чем раньше, и он почти неожиданно для са-
мого себя узнал, что место, которое отведено ему в этой системе, есть
чуть ли не самое уязвимое из всех возможных. Безо всякого еще толчка
снаружи С.А. вдруг всею кожей своей осознал собственную национальность.
По окончании первого курса, летом, С.А. занялся впервые в жизни лю-
бовью. Ему было девятнадцать лет. О женитьбе он не думал и даже специ-
ально старался не думать. Отец достал им путевки на юг, а после юга весь
роман окончился быстро легким и безболезненным разрывом. С.А. был дово-
лен и в то же время разочарован. Рассматривая в детстве на диване те
картинки в альбомах, он ожидал большего. В остальные четыре года студен-
чества он повторил эксперимент еще несколько раз. Но то, чего не было
вначале, не случилось и потом. Как-то невольно, словно бы сам собой,
С.А. научился извлекать из женщин, кроме удовольствия, пользу и уже
трезвым взглядом смотрел на них, зная, чего не следует от них ждать и
что все-таки получить можно. Женитьба, раньше его пугавшая, теперь пока-
залась вполне своевременной.
Между тем страх его не проходил. Однажды схватив в цепкие кольца все
отростки его души и сказав ему на ухо все слова о его отце, о его нацио-
нальности, об армии и, главное, о том, как зыбко все в этом мире, однаж-
ды только намекнув ему о пропасти, которая всегда у него под ногой,
страх обратился после того в привычку и не исчез, а стал лишь так неза-
метен, как наручники давнего заключенного. Но даже голос у С.А. с тех
пор переменился. Во взгляде его теперь часто мелькало подозрение, а в
отношении к старшим, особенно тем, от кого зависело что-нибудь, напри-
мер, к преподавателям, явилась глубокая и серьезная уважительность, та-
кая, что С.А. и сам не знал, уважает ли он их на самом деле или нет, а
только боится. Идя на экзамен, например, он всегда раздумывал: не юдофоб
ли экзаменующий профессор? - и по любой мелочи с ужасом заключал, что
да, юдофоб. Но так как он уже сам не знал, уважает ли он и этого профес-
сора, то как-то в душе не был уверен заодно уже в том, что тот не прав,
будучи юдофобом...
Так же, как в людях, стал он запутываться и в смысле и содержании
книг. Те ясные принципы, которые находил он раньше в книгах и в которых
никогда не сомневался, теперь перестали ему казаться такими уж ясными,
стоило только приложить их к самому себе. С.А. был, как уже говорилось,
с детства неплохо начитан, и, кроме общеизвестного, как, например, "Ши-
нели", "Бедных людей" или "Смерти Ивана Ильича", он знал и изыски, бул-
гаковскую "Дьяволиаду" и "Крестовых сестер" Ремизова. Впрочем, Булгаков
тогда как раз только что впервые вошел в моду и его узнали сразу многие.
А с другой стороны, принцип, согласно которому человек человеку бревно,
С.А. и сам, без Ремизова, усвоил прочно, даже слишком прочно. Он знал
кое-что и из западных литератур. "Песочный человек" Гофмана и еще больше
"Метаморфоза" Кафки поразили его в свой черед - первый в детстве, вторая
в юности. Но вот именно теперь, к окончанию университета, С.А. начал пе-
реставать понимать то, что находил в них тогда. Прежде всего он вдруг
усомнился, действительно ли эти хрестоматийные произведения, признанные
всеми и принятые за образцы, являются такими уж великими, как принято
считать, а люди, их писавшие, такими уж замечательными, как то твердит
об этом вся в один голос ЖЗЛ. То есть, разумеется, если бы С.А. спросили
его мнение, к примеру, на экзамене, он бы не усомнился. Но про себя он
всякий раз со странным чувством делал усилие выяснить, в чем причина ве-
личия всех этих книг и людей. Ему мерещился обман. Он, как ему думалось
- или, вернее, думалось в нем, потому что это был ненамеренный процесс,
- он ведь прекрасно знал, что знаменитых авторов превозносят, скажем, за
любовь к людям (тут и гуманизм Толстого, и демократизм Гоголя), тогда
как на деле этим авторам наплевать было на людей и только сами себя они
интересовали. Это было видно из тех же их биографий. Гоголь, скажем, был
эгоист и беспощадный насмешник в жизни, а значит ведь писал потому
только, что так красиво получалось, и вовсе над Акакием Акакиевичем не
плакал; Некрасов, положим, плакал, так как был , а потом оплаканных
крестьян еще лучше просаживал спьяну в карты; Толстой спекулировал в
Бессарабии землями и проч., и проч., примеры сплошь и повсюду. И все же
они - великие, удостоенные лавров, хотя их все слова ложь, а сами они
такие же, как и все, как, скажем, он, С.А., может быть и талантливые, но
тогда это еще несправедливей; главное здесь было то, что и принципы, ими
основанные, тоже были ложью.
Существовали, конечно, еще и другие авторы, у которых самих не было
поместий, денег, власти, а они утверждали те же принципы. Но в отношении
их С.А. находил в себе все-таки такое же чувство, потому что у них ведь
оставался - всегда - их талант, то есть причина следовать принципам,
пусть даже наперекор жизни. Тогда как С.А. пытался, конечно, писать в
свое время и стихи, и даже повесть, и учился рисовать, но - нет, он не
отказывал себе в таланте, просто ради этого страдать он тоже был не сог-
ласен. Другими словами, С.А. принял и признал, чуть-чуть только себе в
этом не до конца сознаваясь, что люди делятся на (допустим) соловьев и
воробьев и что он даже тоже воробей. Он только не принимал того, что со-
ловьи, будучи соловьями, смеют придумывать правила для всех, да еще им
же и не следовать по своей воле. И постепенно, продолжая в этом духе, он
перестал быть уверен и в том, что и сами по себе эти книги так уж хороши
безусловно. Удача, внешние причины, вообще судьба (стало ему казаться)
чаще всего все и определяют. А оттого, убеждался он, еще бессмысленнее
ходить жизни наперекор. За всем этим, разумеется, желтой стеной стоял в
нем страх.
Впервые совершенно иначе стал он смотреть на картины отца. То есть он
не то что бы действительно на них смотрел - с некоторых пор отец посво-
рачивал в трубки свои холсты и хранил их где-то без всякого почитания, -
но, вызывая все их в памяти и тем превращая их как бы в одну смешанную
или обобщенную картину, С.А. больше уже не чувствовал в ней фальши, а
наоборот, уверялся все глубже и глубже, что тут-то именно и есть вся
правда, которая, как теперь он понимал, состоит в отсутствии лжи. Одно
слышанное когда-то сочетание слов наполнилось для С.А. новым, очень жи-
вым и необходимым смыслом. "Так в наше время писать уже нельзя," - ска-
зал кто-то о старых мастерах, тех, что С.А. любил в детстве, и теперь он
сам до последних корней своего существа понимал смысл этого категоричес-
кого императива. "Нельзя" - это звучало как запрещение смерти, как усло-
вие для права жить. И С.А. даже сам однажды, перелистывая альбом Велас-
кеса, пробормотал про себя: "Эти мертвецы хотят и нас сделать покойника-
ми". С этих пор максимализм стал ему чужд. Он усматривал недостатки в
общепризнанных шедеврах либо объяснял сами шедевры тем, что "тогда было
другое время", но главное, даже видя их совершенство, тем более понимал,
что жизнь на самом деле такова, как рисовал его отец, а не какой-нибудь
Коро или Брэйгель; он хорошо еще помнил свои детские мечты о голых жен-
щинах и свою первую действительную связь.
И вполне очевидно, что, чем более нравилось ему искусство отца, тем
более сам отец, такой, каким он стал, делался ему ненавистней и непонят-
ней. В С.А. однажды возникла и теперь вместе с ним из года в год росла
обида на отца. Если жизнь была такой, какой сам Абрам Соломонович рисо-
вал ее чуть не двадцать лет, то он как отец был кругом виноват перед
своим сыном. Деньги, талант, положение в обществе, защищенность - все
это были те вещи, которые определяют каждому его ступень на лестнице
жизни. И тогда как же смел Абрам Соломонович, пусть даже и преуспевающий
еврей, произвести на свет жалкого полукровку, а потом еще и отказаться
от всего, что достиг, от самого своего преуспеяния, то есть окончательно
выбросить С.А. голым в мир? Этой подлости отца С.А. не мог по-настоящему