оттуда стали звонить по телефону в приемный покой. Сашу
удивило, что кровь была такая красная и молодая, а сам
машинист-наставник такой седой и старый: будто внутри он был
еще ребенком.
-- Черти! -- ясно сказал наставник. -- Помажьте мне голову
нефтью, чтоб кровь-то хоть остановилась!
Один кочегар быстро принес ведро нефти, окунул в нее
обтирочные концы и помазал ими жирную от крови голову
наставника. Голова стала черная, и от нее пошло видимое всем
испарение.
-- Ну вот, ну вот! -- поощрил наставник. -- Вот мне и
полегчало. А вы думали, я умру? Рано еще, сволочи, ликовать...
Наставник понемногу ослаб и забылся. Саша разглядел ямы в
его голове и глубоко забившиеся туда, вдавленные, уже мертвые
волосы. Никто не помнил своей обиды против наставника, несмотря
на то, что ему и сейчас болт был дороже и удобней человека.
Захар Павлович, стоявший здесь же, насильно держал открытыми
свои глаза, чтобы из них не капали во всеуслышание слезы. Он
снова видел, что как ни зол, как ни умен и храбр человек, а все
равно грустен и жалок и умирает от слабости сил.
Наставник вдруг открыл глаза и зорко вгляделся в лица
подчиненных и товарищей. Во взоре его еще блестела ясная жизнь,
но он уже томился в туманном напряжении, а побелевшие веки
закатывались в подбровную глазницу.
-- Чего плачете? -- с остатком обычного раздражения спросил
наставник. Никто не плакал -- у одного Захара Павловича из
вытаращенных глаз шла по щекам грязная невольная влага. -- Чего
вы стоите и плачете, когда гудка не было!
Машинист-наставник закрыл глаза и подержал их в нежной тьме;
никакой смерти он не чувствовал -- прежняя теплота тела была с
ним, только раньше он ее никогда не ощущал, а теперь будто
купался в горячих обнаженных соках своих внутренностей. Все это
уже случалось с ним, но очень давно, и где -- нельзя вспомнить.
Когда наставник снова открыл глаза, то увидел людей, как в
волнующейся воде. Один стоял низко над ним, словно безногий, и
закрывал свое обиженное лицо грязной, испорченной на работе
рукой.
Наставник рассердился на него и поспешил сказать, потому что
вода над ним уже смеркалась:
-- Плачет чего-то, а Гераська опять, скотина, котел сжег...
Ну, чего плачет? Нового человека соберись и сделай...
-- Наставник вспомнил, где он видел эту тихую горячую тьму:
это просто теснота внутри его матери, и он снова всовывается
меж ее расставленных костей, но не может пролезть от своего
слишком большого старого роста...
-- Нового человека соберись и сделай... Гайку, сволочь, не
сумеешь, а человека моментально...
Здесь наставник втянул воздух и начал что-то сосать губами.
Видно было, что ему душно в каком-то узком месте, он толкался
плечами и силился навсегда поместиться.
-- Просуньте меня поглубже в трубу, -- прошептал он
опухшими детскими губами, ясно сознавая, что он через девять
месяцев снова родится, -- Иван Сергеич, позови Три Осьмушки Под
Резьбу -- пусть он, голубчик, контрагаечкой меня зажмет...
Носилки принесли поздно. Ни к чему было нести
машиниста-наставника в приемный покой.
-- Несите человека домой, -- сказали мастеровые врачу.
-- Никак нельзя, -- ответил врач. -- Он нам для протокола
необходим.
В протоколе написали, что старший машинист-наставник получил
смертельные ушибы при перегонке холодного паровоза, сцепленного
с горячим пятисаженным стальным тросом. При переходе стрелки
трос коснулся путевого фонарного столба, который упал и
повредил своим кронштейном голову наставника, наблюдавшего с
тендера тягового паровоза за прицепной машиной. Происшествие
имело место благодаря неосторожности самого
машиниста-наставника, а также вследствие несоблюдения
надлежащих правил службы движения и эксплуатации.
Захар Павлович взял Сашу за руку и пошел из депо домой. Жена
за ужином сказала, что мало продают хлеба и нет нигде говядины.
-- Ну и помрем, только и делов, -- ответил без сочувствия
Захар Павлович. Для него весь житейский обиход потерял важное
значение.
Для Саши -- в ту пору его ранней жизни -- в каждом дне была
своя, безыменная прелесть, не повторявшаяся в будущем; образ
машиниста-наставника ушел для него в сон воспоминаний. Но у
Захара Павловича уже не было такой самозарастающей силы жизни:
он был стар, а этот возраст нежен и обнажен для гибели наравне
с детством, и он горевал о наставнике всю остальную жизнь.
Больше ничто не тронуло Захара Павловича в следующие годы.
Только по вечерам, когда он глядел на читающего Сашу, в нем
поднималась жалость к нему. Захар Павлович хотел бы сказать
Саше: не томись за книгой -- если бы там было что серьезное,
давно бы люди обнялись друг с другом. Но Захар Павлович ничего
не говорил, хотя в нем постоянно шевелилось что-то простое, как
радость, но ум мешал ей высказаться. Он тосковал о какой-то
отвлеченной, успокоительной жизни на берегах гладких озер, где
бы дружба отменила все слова и всю премудрость смысла жизни.
Захар Павлович терялся в своих догадках; всю жизнь его
отвлекали случайные интересы, вроде машин и изделий, и только
теперь он опомнился: что-то должна прошептать ему на ухо мать,
когда кормила его грудью, что-то такое же кровное, необходимое,
как ее молоко, вкус которого теперь навсегда забыт. Но мать
ничего ему не пошептала, а самому про весь свет нельзя
сообразить. И поэтому Захар Павлович стал жить смирно, уже не
надеясь на всеобщее коренное улучшение: сколько бы ни делать
машин -- на них не ездить ни Прошке, ни Сашке, ни ему самому.
Паровозы работают либо для посторонних людей, либо для солдат,
но их везут насильно. Машина сама -- тоже не своевольное, а
безответное существо. Ее теперь Захар Павлович больше жалел,
чем любил, и даже говорил в депо паровозу с глазу на глаз:
-- Поедешь? Ну, поезжай! Ишь как дышла свои разработал --
должно быть, тяжела пассажирская сволочь.
Паровоз хотя и молчал, но Захар Павлович его слышал.
"Колосники затекают -- уголь плохой, -- грустно говорил
паровоз. Тяжело подъемы брать. Баб тоже много к мужьям на фронт
ездят, а у каждой по три пуда пышек. Почтовых вагонов,
опять-таки, теперь два цепляют а раньше один, -- люди в разлуке
живут и письма пишут".
-- Ага, -- задумчиво беседовал Захар Павлович и не знал,
чем же помочь паровозу, когда люди непосильно нагружают его
весом своей разлуки. -- А ты особо не тужись -- тяни спрохвала.
"Нельзя, -- с кротостью разумной силы отвечал паровоз. --
Мне с высоты насыпи видны многие деревни: там люди плачут --
ждут писем и раненых родных. Посмотри мне в сальник -- туго
затянули, поршневую скалку нагрею на ходу".
Захар Павлович шел и отдавал болты на сальнике.
-- Действительно, затянули, сволочи, -- разве ж так можно!
-- Чего ты сам возишься? -- спрашивал дежурный механик,
выходя из конторы. -- Тебя очень просили копаться там? Скажи --
да или нет?
-- Нет, -- укрощенно говорил Захар Павлович. -- Мне
показалось, туго затянули...
Механик не сердился.
-- Ну и не трожь, раз тебе показалось. Их как ни затяни --
все равно на ходу парят.
После паровоз тихо бурчал Захару Павловичу:
"Дело не в затяжке -- там шток посредине разработан, оттого
и сальники парят. Разве я сам хочу это делать?"
-- Да я видел, -- вздыхал Захар Павлович. -- Но я ведь
обтирщик, сам знаешь, мне не верят.
"Вот именно!" -- густым голосом сочувствовал паровоз и
погружался во тьму своих охлажденных сил.
-- Я ж и говорю! -- поддакивал Захар Павлович.
Когда Саша поступил на вечерние курсы, то Захар Павлович про
себя обрадовался. Он всю жизнь прожил своими силами, без всякой
помощи, никто ему ничего не подсказывал -- раньше собственного
чувства, а Саше книги чужим умом говорят.
-- Я мучился, а он читает -- только и всего! -- завидовал
Захар Павлович.
Почитав, Саша начинал писать. Жена Захара Павловича не могла
уснуть при лампе.
-- Все пишет, -- говорила она. -- А чего пишет?
-- а ты спи, -- советовал Захар Павлович. -- Закрой глаза
кожей -- и спи!
Жена закрывала глаза, но и сквозь веки видела, как напрасно
горит керосин. Она не ошиблась -- действительно, зря горела
лампа в юности Александра Дванова, освещая раздражающие душу
страницы книг, которым он позднее все равно не последовал.
Сколько он ни читал и ни думал, всегда у него внутри оставалось
какое-то порожнее место -- та пустота, сквозь которую тревожным
ветром проходит неописанный и нерассказанный мир. В семнадцать
лет Дванов еще не имел брони над сердцем -- ни веры в бога, ни
другого умственного покоя; он не давал чужого имени
открывающейся перед ним безымянной жизни. Однако он не хотел,
чтобы мир оставался ненареченным, -- он только ожидал услышать
его собственное имя из его же уст, вместо нарочно выдуманных
прозваний.
Однажды он сидел ночью в обычной тоске. Его не закрытое
верой сердце мучилось в нем и желало себе утешения. Дванов
опустил голову и представил внутри своего тела пустоту, куда
непрестанно, ежедневно входит, а потом выходит жизнь, не
задерживаясь, не усиливаясь, ровная, как отдаленный гул, в
котором невозможно разобрать слов песни.
Саша почувствовал холод в себе, как от настоящего ветра,
дующегося в просторную тьму позади него, а впереди, откуда
рождался ветер, было что-то прозрачное, легкое и огромное --
горы живого воздуха, который нужно превратить в свое дыхание и
сердцебиение. От этого предчувствия заранее захватывало грудь,
и пустота внутри тела еще более разжималась, готовая к захвату
будущей жизни.
-- Вот это -- я! -- громко сказал Александр.
-- Кто -- ты? -- спросил неспавший Захар Павлович.
Саша сразу смолк, объятый внезапным позором, унесшим всю
радость его открытия. Он думал, что сидит одиноким, а его
слушал Захар Павлович.
Захар Павлович это заметил и уничтожил свой вопрос
равнодушным ответом самому себе:
-- Чтец ты -- и больше ничего... Ложись лучше спать, уже
поздно...
Захар Павлович зевнул и мирно сказал:
-- Не мучайся, Саш, ты и так слабый...
-- И этот в воде из любопытства утонет, -- прошептал для
себя Захар Павлович под одеялом. -- А я на подушке задохнусь.
Одно и то же.
Ночь продолжалась тихо -- из сеней было слышно, как кашляют
сцепщики на станции. Кончался февраль, уже обнажались бровки на
канавах с прошлогодней травой, и на них глядел Саша, словно на
сотворение земли. Он сочувствовал появлению мертвой травы и
рассматривал ее с таким прилежным вниманием, какого не имел по
отношению к себе.
Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а
самого себя воображал с трудом. О себе он только думал, а
постороннее чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не
видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе.
Захар Павлович однажды разговорился с Сашей, как равный
человек.
-- Вчера котел взорвался у паровоза серии Ще, -- говорил
Захар Павлович.
Саша это уже знал.
-- Вот тебе и наука, -- огорчался по этому и по какому-то
другому поводу Захар Павлович. -- Паровоз только что с завода
пришел, а заклепки к черту!.. Никто ничего серьезного не знает
-- живое против ума прет...
Саша не понимал разницы между умом и телом и молчал. По
словам Захара Павловича выходило, что ум -- это слабосудная
сила, а машины изобретены сердечной догадкой человека, --
отдельно от ума.
Со станции иногда доносился гул эшелонов. Гремели чайники, и
странными голосами говорили люди, как чужие племена.
-- Кочуют! -- прислушивался Захар Павлович. -- До
чего-нибудь докочуются.
Разочарованный старостью и заблуждениями всей своей жизни,