Скорей управляйся, а то мамка родит, а ты лишний рот будешь.
-- Я землянку вырою и жить тут буду, -- сказал Саша.
-- Без наших харчей? -- осведомился Прошка.
-- Ну да -- безо всего. Купырей летом нарву и буду себе
есть.
-- Тогда живи, -- успокоился Прошка. -- а к нам побираться
не ходи: нечего подавать.
Прохор Абрамович заработал в городе пять пудов муки, приехал
на чужой подводе и лег на печку. Когда половину муки съели,
Прошка уже думал, что дальше будет.
-- Лежень, -- сказал он однажды на отца, глядевшего с печки
на одинаково кричавших двоешек. -- Муку слопаем, а потом с
голоду помирать! Нарожал нас -- корми теперь!
-- Вот остаток от чертей-то! -- поругался сверху Прохор
Абрамович. --
Тебе бы вот отцом-то надо быть, а не мне, мокрый подхлюсток!
Прошка сидел с большой досужестью на лице, думая, как надо
сделаться отцом. Он уже знал, что дети выходят из мамкиного
живота -- у нее весь живот в рубцах и морщинах, -- но тогда
откуда сироты? Прошка два раза видел по ночам, когда
просыпался, что это сам отец наминает мамке живот, а потом
живот пухнет и рожаются дети-нахлебники. Про это он тоже
напомнил отцу:
-- А ты не ложись на мать -- лежи рядом и спи. Вон у бабки
у Парашки ни одного малого нету -- ей дед Федот не мял
живота...
Прохор Абрамович слез с печки, обул валенки и поискал
чего-то. В хате не было ничего лишнего, тогда Прохор Абрамович
взял веник и хлестнул им по лицу Прошки. Прошка не закричал, а
сразу лег на лавку вниз лицом. Прохор Абрамович молча начал
пороть его, стараясь накопить в себе злобу.
-- Не больно, не больно, все равно не больно! -- говорил
Прошка, не показывая лица.
После порки Прошка поднялся и без передышки сказал:
-- Тогда прогони Сашку, чтобы лишнего рта не было.
Прохор Абрамович измучился больше Прошки и понуро сидел у
люльки с замолкшими двоешками. Он выдрал Прошку за то, что
Прошка был прав: Мавра Фетисовна снова затяжелела, озимых же
сеять было нечем. Прохор Абрамович жил на свете, как живут
травы на дне лощины: на них сверху весной рушатся талые воды,
летом -- ливни, в ветер -- песок и пыль, зимой их тяжело и
душно захлобучивает снег; всегда и ежеминутно они живут под
ударами и навалом тяжестей, поэтому травы в лощинах растут
горбатыми, готовыми склониться и пропустить через себя беду.
Так же наваливались дети на Прохора Абрамовича -- труднее, чем
самому родиться, и чаще, чем урожай. Если б поле рожало, как
жена, а жена не спешила со своим плодородием, Прохор Абрамович
давно был бы сытым и довольным хозяином. Но всю жизнь ручьем
шли дети и, как ил лощину, погребли душу Прохора Абрамовича под
глиняными наносами забот, -- от этого Прохор Абрамович почти не
ощущал своей жизни и личных интересов; бездетные же свободные
люди называли такое забвенное состояние Прохора Абрамовича
ленью.
-- Прош, а Прош! -- позвал Прохор Абрамович.
-- Чего тебе? -- угрюмо сказал Прошка. -- Сам бьешь, а
потом Прошей зовешь...
-- Прош, сбегай к тетке Марье, погляди, у ней живот вспух
аль худой. Чтой-то я давно не встречал ее, либо захворала она?!
Прошка был не обидчив и ради своей семьи деловит.
-- Мне бы отцом-то быть, а тебе -- Прошкой, -- оскорбил
отца Прошка. -- Чего ей в живот глядеть: озимых не сеял -- все
одно голода жди.
Одев материну шушунку, Прошка продолжал хозяйственно
бурчать:
-- Брешут мужики. Летось тетка Марья была порожняя, а дожжи
были. Вот она и промахнулась -- ей бы рожать нахлебника, а она
нет.
-- Озим/'я вымерзли, она чуяла, -- негромко сказал отец.
-- Все детенки матерей сосуть, хлеба ничуть не едят, --
возразил Прошка. -- А матерь пускай яровыми кормится... Не
пойду я к Марье твоей -- будет у нее пузо, ты тогда с печки не
слезешь: скажешь -- будут травы и яровые хороши. А нам голодать
неохота: нарожал нас с мамкой!
Прохор Абрамович молчал. Саша тоже никогда не говорил, когда
его не спрашивали. Даже Прохор Абрамович, сам похожий против
Прошки на сироту в своем доме, не знал, какой из себя Саша:
добрый или нет; ходить побираться он мог от испуга, а что сам
думает -- не говорит. Саша же думал мало, потому что считал
всех взрослых людей и ребят умнее себя и поэтому боялся их.
Больше Прохора Абрамовича он пугался Прошку, который каждую
крошку считает и не любит никого за своим двором.
Отставя зад, касаясь травы длинными губительными руками,
ходил по селу горбатый человек -- Петр Федорович Кондаев. У
него давно не было болей в пояснице -- стало быть, перемены
погоды не предвиделось.
В тот год рано созрело солнце на небе: в конце апреля оно
уже грело, как в глубоком июле. Мужики затихли, чуя ногами
сухую почву, а остальным телом -- прочно успокоившееся
пространство смертельной жары. Ребятишки наблюдали горизонты,
чтобы вовремя заметить выход дождливой тучи. Но на полевых
дорогах поднимались вихревые столбы пыли, и сквозь них
проезжали телеги из чужих деревень. Кондаев шел среди улицы на
ту сторону села, где жила его душевная забота -- полудевушка
Настя пятнадцати лет. Он любил ее тем местом, которое у него
часто болело и было чувствительно, как сердце у прямых людей,
-- поясницей, коренным сломом своего горба. Кондаев видел в
засухе удовольствие и надеялся на лучшее. Руки его были
постоянно в желтизне и зелени -- он ими губил травы на ходу и
растирал их в пальцах. Он радовался голоду, который выгонит
всех красивых мужиков далеко на заработки, и многие из них
умрут, освободив женщин для Кондаева. Под напряженным солнцем,
заставлявшим почву гореть и дымить пылью, Кондаев улыбался.
Каждое утро он мылся в пруду и ласкал горб ухватистыми
надежными руками, способными на неутомимые объятия будущей
жены.
-- Ничего, -- довольствовался сам собою Кондаев. -- Мужики
тронутся, бабы останутся. Кто меня покушает, тот век не забудет
-- я ж сухой бык...
Кондаев гремел породистыми, длинно отросшими руками и
воображал, что держит в них Настю. Он даже удивлялся, почему в
Насте -- в такой слабости ее тела
-- живет тайная могучая прелесть. От одной думы о ней он
вздувался кровью и делался твердым. Чтобы избавиться от
притяжения и ощутительности своего воображения, он плыл по
пруду и набирал внутрь столько воды, словно в теле его была
пещера, а потом выхлестывал воду обратно вместе со слюной
любовной сладости.
Возвращаясь домой, Кондаев каждому встречному мужику
советовал уходить на заработки.
-- Город как крепость, -- говорил Кондаев. -- Там всего
вполне достаточно, а у нас солнце стоит и будет стоять в упор
-- какой же тебе урожай! Ты опомнись!
-- а ты как же, Петр Федорович? -- спрашивал мужик про
чужую судьбу, чтобы и себе найти ход.
-- Я калека, -- сообщал Кондаев. -- Я одной жалостью смело
могу прожить. А вот ты свою бабу уморишь, желвак-человек! Шел
бы в отход, а ей хлеб подводами отправлял -- прибыльное дело!
-- Да, пожалуй, что так и придется, -- нехотя вздыхал
встречный, а сам надеялся, что как-нибудь дома проживет:
капусткой, ягодой, грибками, разной травкой, а там -- видно
будет.
Кондаев любил старые плетни, ущелья умерших пней, всякую
ветхость, хилость и покорную, еле живую теплоту. Тихое зло его
похоти в этих одиноких местах находило свою отраду. Он бы хотел
всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы
без препятствия обнимать бессильные живые существа. В тишине
утренних теней Кондаев лежал и предвидел полуразрушенные
деревни, заросшие улицы и тонкую почерневшую Настю, бредящую от
голода, в колкой иссохшей соломе. От одного вида жизни, будь
она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую
свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих
беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же
жутко и жадно, как девственность женщины; если же то была баба
или девушка, Кондаев вперед и навеки ненавидел ее отца, мужа,
братьев, будущего жениха и желал им погибнуть или отойти на
заработки. Второй голодный год поэтому сильно обнадеживал
Кондаева -- он считал, что скоро один останется в деревне и
тогда залютует над бабами по-своему.
От зноя не только растения, но даже хаты и колья в плетнях
быстро приходили в старость. Это заметил Саша еще в прошлое
лето. Утром он видел прозрачные мирные зори и вспоминал отца и
раннее детство на берегу озера Мутево. Под колокол ранней
обедни поднималось солнце и в скорое время превращало всю землю
и деревню в старость, в запекающуюся сухую злобу людей.
Прошка залезал на крышу, морщился озабоченным лицом и
сторожил небо. Утром он спрашивал у отца одно и то же -- не
болела ли у него поясница, чтобы переменилась погода, и когда
будет месяц обмываться.
Кондаев любил ходить по улице в полдень, наслаждаясь
остервенением зудящих насекомых. Однажды он заметил Прошку,
выскочившего без порток на улицу, потому что ему показалось,
что с неба что-то капнуло.
Избы почти пели от страшной, накаленной солнцем тишины, а
солома на крышах почернела и издавала тлеющий запах гари.
-- Прошк! -- позвал горбатый. -- Ты чего небо пасешь?
Правда, нынче не особенно холодно?
Прошка понял, что ничего не капнуло -- только показалось.
-- Иди курей чужих щупать, сломатая калека! -- обиделся
Прошка, когда разочаровался в капле. -- Людям остаток жизни
пришел, а он рад. Иди у папашки петуха пощупай!
Прошка попал в Кондаева нечаянно и метко: Кондаев в ответ
вскрикнул от чуткой боли и пригнулся к земле, ища камень. Камня
не было, и он бросил в Прошку горстью сухого праха. Но Прошка
знал все вперед и был уже дома. Горбатый вбежал на двор, шаря
на бегу руками по земле. На дороге ему попался Саша -- Кондаев
ударил его с навеса костями пальцев своей худой руки, и у Саши
зазвучали кости в голове. Саша упал с полопавшейся кожей под
волосами, сразу обмокшими чистой прохладной кровью.
Саша опомнился, но потом снова наполовину забылся и увидел
свой сон. Не теряя памяти, что на дворе жарко, что стоит
длинный голодный день и что его ударил горбатый, Саша видел
отца на озере во влажном тумане: отец скрывался на лодке в
мутные места и бросал оттуда на берег оловянное материно
кольцо. Саша поднимал кольцо в мокрой траве, а этим кольцом
громко бил его по голове горбатый -- под треском рассыхающегося
неба, из трещин которого вдруг полился черный дождь, -- и сразу
стало тихо: звон белого солнца замер за горой на тонущих лугах.
На лугах стоял горбатый и мочился на маленькое солнце, гаснущее
уже само по себе. Но рядом со сном Саша видел продолжающийся
день и слышал разговор Прошки с Прохором Абрамовичем.
Кондаев же гнался по гумнам за чужой курице, пользуясь
безлюдьем и другим горем односельчан. Курицу он не поймал --
она от страха залетела на уличное дерево. Кондаев хотел трясти
дерево, но заметил проезжего и тихо пошел домой, походкой
непричастного человека. Прошка сказал правду: Кондаев любил
щупать кур и мог это делать долго, пока курица не начинала от
ужаса и боли гадить ему в руку, а иногда бывало, что курица
преждевременно выпускала жидкое яйцо; если кругом было
малолюдно, Кондаев глотал из своей горсти недозревшее яйцо, а
курице отрывал голову.
Осенью, если был урожайный год, сил в народе оставалось
много, и взрослые вместе с ребятами занимались тем, что
донимали горбатого:
-- Петр Федорович, пощупай нашего петушка, ради бога!
Кондаев не переносил надруганья и гнался за обидчиками до
тех пор, пока не ловил какого-нибудь подростка и не причинял