штырь, и приспособил бы, потому что никогда не терял терпенья,
но ему сказали:
-- Эй, три осьмушки под резьбу, иди возьми болт!
С того дня Захара Павловича звали прозвищем "Три осьмушки
под резьбу", но зато его реже обманывали при срочной нужде в
инструментах.
После никто не узнал, что Захару Павловичу имя Три осьмушки
под резьбу понравилось больше крестного: оно было похоже на
ответственную часть любой машины и как-то телесно приобщало
Захара Павловича к той истинной стране, где железные дюймы
побеждают земляные версты.
Когда Захар Павлович был молодым, он думал, что когда
вырастет, то поумнеет. Но жизнь прошла без всякого отчета и без
остановки, как сплошное увлечение; ни разу Захар Павлович не
ощутил времени, как встречной твердой вещи, -- оно для него
существовало лишь загадкой в механизме будильника. Но когда
Захар Павлович узнал тайну маятника, то увидел, что времени
нет, есть равномерная тугая сила пружины. Но что-то тихое и
грустное было в природе -- какие-то силы действовали
невозвратно. Захар Павлович наблюдал реки -- в них не
колебались ни скорость, ни уровень воды, и от этого постоянства
была горькая тоска. Бывали, конечно, полые воды, падали душные
ливни, захватывал дыхание ветер, но больше действовала тихая,
равнодушная жизнь -- речные потоки, рост трав, смена времен
года. Захар Павлович полагал, что эти равномерные силы всю
землю держат в оцепенении -- они с заднего хода доказывали уму
Захара Павловича, что ничего не изменяется к лучшему -- какими
были деревни и люди, такими и останутся. Ради сохранения
равносильности в природе, беда для человека всегда повторяется.
Был четыре года назад неурожай -- мужики из деревни вышли в
отход, а дети легли в ранние могилы, --
но эта судьба не прошла навеки, а снова теперь возвратилась
ради точности хода всеобщей жизни.
Сколько ни жил Захар Павлович, он с удивлением видел, что он
не меняется и не умнеет -- остается ровно таким же, каким был в
десять или пятнадцать лет. Лишь некоторые его прежние
предчувствия теперь стали обыкновенными мыслями, но от этого
ничего к лучшему не изменилось. Свою будущую жизнь он раньше
представлял синим глубоким пространством -- таким далеким, что
почти не существующим. Захар Павлович знал вперед, что чем
дальше он будет жить, тем это пространство непережитой жизни
будет уменьшаться, а позади -- удлиняться мертвая растоптанная
дорога. И он обманулся: жизнь росла и накоплялась, а будущее
впереди тоже росло и простиралось -- глубже и таинственней, чем
в юности, словно Захар Павлович отступал от конца своей жизни
либо увеличивал свои надежды и веру в нее.
Видя свое лицо в стекле паровозных фонарей, Захар Павлович
говорил себе: "Удивительно, я скоро умру, а все тот же".
Под осень участились праздники в календаре: раз случилось
три праздника подряд. Захар Павлович скучал в такие дни и
уходил далеко по железной дороге, чтобы видеть поезда на полном
ходу. По дороге ему пришло желание побывать в поселке на
шахтах, где схоронена его мать. Он помнил точно место похорон и
чужой железный крест рядом с безыменной безответной могилой
матери. На том кресте сохранилась ржавая, почти исчахшая
вековая надпись -- о смерти Ксении Федоровны Ирошниковой в 1813
году от болезни холеры, восемнадцати лет и трех месяцев от
роду. Там было еще запечатлено: "Спи с миром, любимая дочь, до
встречи младенцев с родителями".
Захару Павловичу сильно захотелось раскопать могилу и
посмотреть на мать -- на ее кости, волосы и на все последние
пропадающие остатки своей детской родины. Он и сейчас не прочь
был иметь живую мать, потому что не чувствовал в себе особой
разницы с детством. И тогда, в том голубом тумане раннего
возраста, он любил гвозди на заборе, дым придорожных кузниц и
колеса на телегах
-- за то, что они вертелись.
Куда бы ни уходил из дома маленький Захар Павлович, он знал,
что есть мать, которая его вечно ждет, и он ничего не боялся.
Линию железной дороги защищал с обеих сторон кустарник.
Иногда в тени кустарника сидели нищие, они либо ели, либо
переобувались. Они видели, как с большими скоростями вели
поезда торжествующие паровозы. Но ни один нищий не знал, отчего
едет сам паровоз. Даже более простое соображение -- для какого
счастья они живут -- тоже не приходило в голову нищим. Какая
вера -- надежда -- любовь давала силу их ногам на песчаных
дорогах -- ни одному подающему милостыню не было известно.
Захар Павлович опускал иногда в протянутую руку две копейки,
без рассуждения оплачивая то, чего нищие были лишены и чем он
был вознагражден, -- понимание машин.
На откосе сидел лохматый мальчик и сортировал подаяние:
плесень откладывал отдельно, а более свежее -- в сумку. Мальчик
был худ, но лицом бодр и озабочен.
Захар Павлович остановился, покуривая на свежем воздухе
ранней осени.
-- Отбраковываешь?
Мальчик не понял технического слова.
-- Дядь, дай копейку, -- сказал он, -- или докурить оставь!
Захар Павлович вынул пятак.
-- Ты небось жулик и охальник, -- без зла сказал он,
уничтожая добро своего подаяния грубым словом, чтобы самому не
было стыдно.
-- Не, я не жулик, я побирушка, -- ответил мальчик,
утрамбовывая корки в мешке. -- У меня мать-отец есть, только
они от голода скрылись.
-- А куда же ты пуд харчей запаковал?
-- Домой собираюсь наведаться. Вдруг мать с ребятишками
пришла -- чего тогда им есть?
-- а ты сам-то чей?
-- Я отцовский, я не круглая сирота. Вон те -- все жулики,
а меня отец порол.
-- А отец твой чей?
-- Отец тоже от моей матери родился -- из пуза. Пузо
намнут, а нахлебники как из пропасти рожаются. а ты ходи и
побирайся на них!
Мальчик загорюнился от недовольства на отца. Пятак он давно
спрятал в кисет, висящий на шее; в кисете было еще порядочно
медных денег.
-- Уморился небось? -- спросил Захар Павлович.
-- Ну да, уморился, -- согласился мальчик. -- Разве у вас,
чертей, сразу напобираешься? Брешешь-брешешь, аж есть захочешь!
Пятак подал, а самому, должно, жалко! Я б ни за что не дал.
Мальчик взял заплесневелый ломоть из кучки порченого хлеба;
очевидно, лучший хлеб он сносил в деревню родителям, а плохой
ел сам. Это мгновенно понравилось Захару Павловичу.
-- Небось отец тебя любит?
-- Ничего он не любит -- он лежень. Я матерь больше люблю,
у нее кровь из нутра льется. Я рубашку ей раз стирал, когда она
хворала.
-- А отец твой кто?
-- Дядя Прошка. Я ведь не здешний...
В памяти Захара Павловича нечаянно встал подсолнух, растущий
из дымохода покинутой хаты, и рощи бурьяна на деревенской
улице.
-- Так ты Прошка Дванов, сукин сын!
Мальчик вывалил изо рта непрожеванную хлебную зелень, но не
бросил ее, а положил на мешок: потом дожует.
-- А ты нито дядя Захарка?
-- Он!
Захар Павлович сел. Он теперь почувствовал время, как
путешествие Прошки от матери в чужие города. Он увидел, что
время -- это движение горя и такой же ощутительный предмет, как
любое вещество, хотя бы и негодное в отделку.
Какой-то малый, похожий на лишенного звания монастырского
послушника, не прошел мимо своей дорогой, а сел и уставился
глазами на двоих собеседников. Губы у него были красные,
сохранившие с младенчества одутловатую красоту, а глаза
смирные, но без резкого ума, -- таких лиц не бывает у простых
людей, привыкших перехитрять свою непрерывную беду.
Прошку взволновал прохожий -- особенно своими губами.
-- Чего губы оттопырил? Руку мою поцеловать хочешь?
Послушник поднялся и пошел в свою сторону, про которую и сам
точно не знал -- где она находится.
Проша это сразу почуял и сказал вслед послушнику:
-- Пошел. А куда пошел -- сам не знает. Поверни его, он
назад пойдет: вот черти-нахлебники!
Захар Павлович немного смущался раннего разума Прошки -- сам
он поздно освоился с людьми и долго считал их умнее себя.
-- Прош! -- спросил Захар Павлович. -- А куда девался
маленький мальчик -- рыбацкая сирота? Его твоя мать подобрала.
-- Сашка, что ль? -- догадался Прошка. -- Он вперед всех из
деревни убег! Это такой сатаноид -- житья от него не было!
Украл последнюю коврижку хлеба и скрылся на ночь. Я
гнался-гнался за ним, а потом сказал: пускай, и ко двору
воротился...
Захар Павлович поверил и задумался.
-- А где отец твой?
-- Отец в отход ушел. А мне все семейство кормить наказал.
Набрал я по людям хлеба, пришел на свою деревню, а там ни
матери, ни ребят. А заместо народа крапива в хатах растет...
Захар Павлович отдал Прошке полтинник и попросил наведаться
еще, когда будет в городе.
-- Ты бы мне картуз отдал! -- сказал Прошка. -- Тебе все
равно ничего не жалко. А то мне голову дожди моют, я могу
остудиться.
Захар Павлович отдал фуражку, сняв с нее железнодорожный
значок, который ему был дороже головного убора.
Прошел поезд дальнего следования, и Прошка поднялся поскорей
уходить, чтобы Захар Павлович не отнял обратно денег и фуражки.
Картуз Прошке пришелся на лохматую голову как раз, но Прошка
его только померил, а затем снял и завязал в сумку с хлебом.
-- Ну, прощай, иди с богом, -- сказал Захар Павлович.
-- Тебе хорошо говорить -- ты всегда с хлебом, -- упрекнул
Прошка. -- А у нас и того нет.
Захар Павлович не знал, что дальше сказать, -- денег у него
больше не было.
-- Намедни я Сашку в городе встретил, -- проговорил Прошка.
-- Тот, идол, совсем скоро издохнет: никто ему ничего не
подает, он побираться не смел. Я ему дал порцию, а сам не ел.
Ты небось мамке его подкинул -- теперь давай денег за Сашку! --
кончил Прошка серьезным голосом.
-- Ты Сашку как-нибудь ко мне приведи, -- ответил Захар
Павлович.
-- А что дашь? -- заранее спросил Прошка.
-- Получка будет -- рублевку дам.
-- Ладно, -- сказал Прошка. -- Это я тебе его приведу.
Только ты его не приучай, а то он тебя охомутает.
Прошка пошел не туда, где была дорога на его деревню.
Наверно, у него имелись свои расчеты и свои дальновидные планы
на хлебные доходы.
Захар Павлович последил за ним глазами и с чего-то усомнился
в драгоценности машин и изделий выше любого человека.
Прошка уходил все дальше, и все жалостней становилось его
мелкое тело в окружении улегшейся огромной природы. Прошка шел
пешим по железной дороге -- по ней ездили другие; она его не
касалась и не помогала ему. Он смотрел на мосты, рельсы и
паровозы одинаково безучастно, как на придорожные деревья,
ветры и пески. Всякое искусственное сооружение для Прошки было
лишь видом природы на чужих земельных наделах. Посредством
своего живого рассуждающего ума Прошка кое-как напряженно
существовал. Едва ли он полностью чувствовал свой ум -- это
видно из того, что он говорит неожиданно, почти бессознательно
и сам удивляется своим словам, разум которых выше его детства.
Прошка пропал на закруглении линии -- один, маленький и без
всякой защиты. Захар Павлович хотел вернуть его к себе
навсегда, но далеко было догонять.
Утром Захару Павловичу не так хотелось идти на работу, как
обыкновенно. Вечером он затосковал и лег сразу спать. Болты,
краны и старые манометры, что всегда хранились на столе, не
могли рассеять его скуки -- он глядел на них и не чувствовал
себя в их обществе. Что-то сверлило внутри его, словно
скрежетало сердце на обратном, непривычном ходу. Захар Павлович
никак не мог забыть маленького худого тела Прошки, бредущего по
линии в даль, загроможденную крупной, будто обвалившейся
природой. Захар Павлович думал без ясной мысли, без сложности