пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба
-- отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло
рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное
обручальное кольцо в честь забытой матери. Ребенок повернул
голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив
рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было
безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому
неутешным; он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы
быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости к
мальчику и от того преждевременного сочувствия самим себе, что
каждому придется умереть и так же быть оплаканным.
Захар Павлович, при всей своей скорби, помнил о дальнейшем.
-- Будет тебе, Никифоровна, выть-то! -- сказал он одной
бабке, плакавшей навзрыд и с поспешным причитанием. -- Не от
горя воешь, а чтоб по тебе поплакали, когда сама помрешь. Ты
возьми-ка мальчишку к себе -- у тебя все равно их шестеро, один
фальшью какой-нибудь между всеми пропитается.
Никифоровна сразу пришла в свой бабий разум и осохла
свирепым лицом: она плакала без слез, одними морщинами:
-- И т/о' будто! Сказал тоже -- фальшью какой-то
пропитается! Это он сейчас такой, а дай возмужает -- как почнет
жрать да штаны трепать -- не наготовишься!
Взяла мальчика другая баба, Мавра Фетисовна Дванова, у
которой было семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина утерла
ему лицо юбкой, высморкала его нос и повела сироту в свою хату.
Мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он
закинул ее в озеро и там позабыл. Теперь должно быть, уже
поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за
ихнюю еду.
-- Тетя, у меня рыба поймалась в воде, -- сказал Саша. --
Дай я пойду достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить.
Мавра Фетисовна нечаянно сморщила лицо, высморкала нос в
кончик головного платка и не пустила руку мальчика.
Захар Павлович задумался и хотел уйти в босяки, но остался
на месте. Его сильно тронуло горе и сиротство -- от какой-то
неизвестной открывшейся в груди совести; он хотел бы без отдыха
идти по земле, встречать горе во всех селах и плакать над
чужими гробами. Но его остановили очередные изделия: староста
ему дал чинить стенные часы, а священник -- настраивать рояль.
Захар Павлович сроду никакой музыки не слыхал -- видел в уезде
однажды граммофон но его замучили мужики и он не играл:
граммофон стоял в трактире, у ящика были поломаны стенки, чтобы
видеть обман и того, кто там поет, а в мембрану вдета
штопальная игла. За настройкой рояля он просидел месяц, пробуя
заунывные звуки и рассматривая механизм, вырабатывающий такую
нежность. Захар Павлович ударил по клавише -- грустное пение
поднималось и улетало: Захар Павлович смотрел вверх и ждал
возвращения звука -- слишком он хорош, чтобы бесследно
растратиться. Священнику надоело ждать настройки, и он сказал:
"Ты, дядюшка, напрасно тона не оглашай, ты старайся дело
приурочить к концу и не вникай в смысл тебе непотребного".
Захар Павлович обиделся до корней своего мастерства и сделал в
механизме секрет, который устранить можно в одну секунду, но
обнаружить без особого знания нельзя. После поп еженедельно
вызывал Захара Павловича: "Иди, друг, иди -- опять
тайнообразующая сила музыки пропала". Захар Павлович не для
попа сделал секрет и не для того, чтобы самому часто ходить
наслаждаться музыкой: его растрогало противоположное -- как
устроено то изделие, которое волнует любое сердце, которое
делает человека добрым; для этого он и приладил свой секрет,
способный вмешиваться в благозвучность и покрывать его
завыванием. Когда после десяти починок Захар Павлович понял
тайну смешения звуков и устройство дрожащей главной доски, он
вынул из рояля секрет и навсегда перестал интересоваться
звуками.
Теперь Захар Павлович на ходу вспоминал прошедшую жизнь и не
сожалел о ней. Многие устройства и предметы он лично постиг в
утекшие годы и мог их повторить в своих изделиях, если будет
подходящий материал и инструменты. Шел он сквозь село ради
встречи неизвестных машин и предметов, что за тою чертой, где
могучее небо сходится с деревенскими неподвижными угодьями. Шел
он туда с тем сердцем, с каким крестьяне ходят в Киев, когда в
них иссякает вера и жизнь превращается в дожитие.
На сельских улицах пахло гарью -- это лежала зола на дороге
которую не разгребали куры, потому что их поели. Хаты стояли,
полные бездетной тишины; одичалые, переросшие свою норму лопухи
ожидали хозяев у ворот, на дорожках и на всех обжитых
протоптанных местах, где ранее никакая трава не держалась, и
покачивались, как будущие деревья. Плетни от безлюдья тоже
зацвели: их обвили хмель и повитель, а некоторые колья и
хворостины принялись и обещали стать рощей, если люди не
вернутся. Дворовые колодцы осохли, туда свободно, переползая
через сруб, бегали ящерицы отдыхать от зноя и размножаться.
Захара Павловича еще немало удивило такое бессмысленное
происшествие, что на полях хлеб давно умер, а на соломенных
крышах изб зеленела рожь, овес, просо и шумела лебеда: они
принялись из зерен в соломенных покрытиях. В село перебрались
также полевые желто-зеленые птицы, живя прямо в горницах изб;
воробьи же снимались с подножия тучами и выговаривали сквозь
ветер крыльев свои хозяйские деловые песни.
Минуя село, Захар Павлович увидел лапоть; лапоть тоже ожил
без людей и нашел свою судьбу -- он дал из себя отросток
шелюги, а остальным телом гнил в прах и хранил тень под
корешком будущего куста. Под лаптем была, наверное, почва
посырее, потому что сквозь него тщились пролезть множество
бледных травинок. Из всех деревенских вещей Захар Павлович
особенно любил лапоть и подкову, а из устройств -- колодцы. На
трубе последней хаты сидела ласточка, которая от вида Захара
Павловича влезла внутрь трубы и там, в тьме дымохода, обняла
крыльями своих потомков.
Вправо осталась церковь, а за ней -- чистое знаменитое поле,
ровное, словно улегшийся ветер. Малый колокол -- подголосок --
начал звонить и отбил полдень: двенадцать раз. Повитель опутала
храм и норовила добраться до креста. Могилы священников у стен
церкви занесло бурьяном, и низкие кресты погибли в его чащах.
Сторож, отделавшись, еще стоял у паперти, наблюдая ход лета;
будильник его запутался в многолетнем счете времени, зато
сторож от старости начал чуять время так же остро и точно, как
горе и счастье; что бы он ни делал, даже когда спал (хотя в
старости жизнь сильнее сна -- она бдительна и ежеминутна), но
истекал час, и сторож чувствовал какую-то тревогу или
вожделение, тогда он бил часы и опять затихал.
-- Живой еще, дедушка? -- сказал сторожу Захар Павлович. --
Для кого ты сутки считаешь?
Сторож хотел не отвечать: за семьдесят лет жизни он
убедился, что половину дел исполнил зря, а три четверти всех
слов сказал напрасно: от его забот не выжили ни дети, ни жена,
а слова забылись, как посторонний шум. "Скажу этому человеку
слово, -- судил себя сторож, -- человек пройдет версту и не
оставит меня в вечной памяти своей: кто я ему -- ни родитель,
ни помощник!"
-- Зря работаешь! -- упрекнул Захар Павлович.
Сторож на эту глупость ответил:
-- Как так -- зря? На моей памяти наша деревня десять раз
выходила, а потом обратно селилась. И теперь возвернется: долго
без человека нельзя.
-- А звон твой для чего?
Сторож знал Захара Павловича как человека, который давал
волю своим рукам для всякой работы, но не знавшего цену
времени.
-- Вот тебе -- звон для чего! Колоколом я время сокращаю и
песни пою...
-- Ну пой, -- сказал Захар Павлович и вышел вон из села.
На отшибе съежилась хатка без двора, видно, кто-то наспех
женился, поругался с отцом и выселился. Хата тоже стояла
пустой, и внутри нее было жутко. Одно только на прощанье
порадовало Захара Павловича -- из трубы этой хаты вырос наружу
подсолнух, -- он уже возмужал и склонился на восход солнца
зреющей головой.
Дорога заросла сухими, обветшалыми от пыли травами. Когда
Захар Павлович присаживался покурить, он видел на почве уютные
леса, где трава была деревьями: целый маленький жилой мир со
своими дорогами, своим теплом и полным оборудованием для
ежедневных нужд мелких озабоченных тварей. Заглядевшись на
муравьев, Захар Павлович держал их в голове еще версты четыре
своего пути и наконец подумал: "Дать бы нам муравьиный или
комариный разум -- враз бы можно жизнь безбедно наладить: эта
мелочь -- великие мастера дружной жизни; далеко человеку до
умельца-муравья".
Появился Захар Павлович на опушке города, снял себе чулан у
многодетного вдовца-столяра, вышел наружу и задумался: чем бы
ему заняться?
Пришел с работы столяр-хозяин и сел рядом с Захаром
Павловичем.
-- Сколько тебе за помещение платить? -- спросил Захар
Павлович.
Столяр похрипел горлом, как бы желая смеяться; в голосе его
слышна была безнадежность и то особое притерпевшееся отчаяние,
которое бывает у кругом и навсегда огорченного человека.
-- А ты чем занимаешься? Ничем? Ну, живи так, пока мои
ребята тебе голову не оторвали...
Это он сказал верно: в первую же ночь сыновья столяра --
ребята от десяти до двадцати лет -- облили спящего Захара
Павловича своей мочой, а дверь чулана приперли рогачом. Но
трудно было рассердить Захара Павловича, никогда не
интересовавшегося людьми. Он знал, что есть машины и сложные
мощные изделия, и по ним ценил благородство человека, а не по
случайному хамству. И в самом деле, утром Захар Павлович видел,
как старший сын столяра ловко и серьезно делал топорище, значит
-- главное в нем не моча, а ручная умелость.
Через неделю Захар Павлович так заскорбел от безделья, что
начал без спроса чинить дом столяра. Он перешил худые швы на
крыше, сделал заново крыльцо в сенях и вычистил сажу из
дымоходов. В вечернее время Захар Павлович тесал колышки.
-- Что ты делаешь? -- спрашивал у него столяр, промокая усы
хлебной коркой -- он только что пообедал: ел картошку и огурцы.
-- Может быть, на что годятся, -- отвечал Захар Павлович.
Столяр жевал корку и думал:
"Годятся могилы огораживать! Мои ребята говели постом -- все
могилы на кладбище специально обгадили".
Тоска Захара Павловича была сильнее сознания бесполезности
труда, и он продолжал тесать колья до полной ночной усталости.
Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове,
и он начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него
выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Бродя
днем по солнечному двору, он не мог превозмочь свою думу, что
человек произошел из червя, червь же -- это простая страшная
трубка, у которой внутри ничего нет -- одна пустая вонючая
тьма. Наблюдая городские дома, Захар Павлович открыл, что они в
точности похожи на закрытые гробы, и пугался ночевать в доме
столяра. Зверская работоспособная сила, не находя места, ела
душу Захара Павловича, он не владел собой и мучился
разнообразными чувствами, каких при работе у него никогда не
появлялось. Он начал видеть сны: будто умирает его отец --
шахтер, а мать поливает его молоком из своей груди, чтобы он
жил; но отец ей сердито говорит: "Дай хоть свободно помучиться,
стерва", -- потом долго лежит и оттягивает смерть; мать стоит
над ним и спрашивает: "Скоро ты?"; отец с ожесточением мученика
плюет, ложится вниз лицом и напоминает: "Хорони меня в старых
штанах, эти Захарке отдашь!"