на такой ни разу.
После они ненадолго уснули. Когда Уиистон проснулся, стрелки часов
подбирались н девяти. Он не шевелился - Джулия спала у него на руке.
Почти все румяна перешли на его лицо, на валик, но и то немногое, что
осталось, все равно оттеняло красивую лепку ее скулы. Желтый луч
закатного солнца падал на изножье кровати и освещал камин - там давно
кипела вода в кастрюле. Женщина на дворе уже не пела, с улицы негромко
доносились выкрики детей. Он лениво подумал: неужели в отмененном
прошлом это было о6ычным делом - мужчина и женщина могли лежать в
постели прохладным вечером, ласкать друг друга когда захочется,
разговаривать о чем вздумается и никуда не спешить, просто лежать и
слушать мирный уличный шум? Нет, не могло быть такого времени, когда
это считалось нормальным. Джулия проснулась, протерла глаза и,
приподнявшись на локте, поглядела на керосинку.
- Вода наполовину выкипела, - сказала она. - Сейчас встану, заварю
кофе. Еще час есть. У тебя в доме когда выключают свет?
- В двадцать три тридцать.
- А в общежитии -в двадцать три. Но возвращаться надо раньше,
иначе...
Ах ты! Пошла, гадина!
Она свесилась с кровати, схватила с пола туфлю и, размахнувшись
по-мальчишески, швырнула в угол, как тогда на двухминутке ненависти -
словарем в Голдстейна.
- Что там такое? - с удивлением спросил он.
- Крыса. Из панели, тварь, морду высунула. Нора у ней там Но я ее
хорошо пугнула.
- Крысы! - прошептал Уинстон. - В этой комнате?
- Да их полно, - равнодушно ответила Джулия и снова легла. - В
некоторых районах кишмя кишат. А ты знаешь, что они нападают на детей?
Нападают.
Кое-где женщины на минуту не могут оставить грудного. Бояться надо
старых, коричневых. А самое противное - что эти твари...
- Перестань! - Уинстон крепко зажмурил глаза.
- Миленький! Ты прямо побледнел. Что с тобой? Не переносишь крыс?
- Крыс... Нет ничего страшней на свете.
Она прижалась к нему, обвила его руками и ногами, словно хотела
успокоить теплом своего тела. Он не сразу открыл глаза. Несколько
мгновений у него было такое чувство, будто его погрузили в знакомый
кошмар, который посещал его на протяжении всей жизни. Он стоит перед
стеной мрака, а за ней - что-то невыносимое, настолько ужасное, что
нет сил смотреть. Главным во сне было ощущение, что он себя
обманывает: на самом деле ему известно, что находится за стеной мрака.
Чудовищным усилием, выворотив кусок собственного мозга, он мог бы даже
извлечь это на свет. Уинстон всегда просыпался, так и не выяснив, что
там скрывалось... И вот прерванный на середине рассказ Джулии имел
какое-то отношение к его кошмару.
- Извини, - сказал он. - Пустяки. Крыс не люблю, больше ничего.
- Не волнуйся, милый, мы этих тварей сюда не пустим. Перед уходом
заткну дыру тряпкой. А в следующий раз принесу штукатурку, и забьем
как следует.
Черный миг паники почти выветрился из головы. Слегка устыдившись,
Уинстон сел к изголовью. Джулия слезла с кровати, надела комбинезон и
сварила кофе. Аромат из кастрюли был до того силен и соблазнителен,
что они закрыли окно: почует кто-нибудь на дворе и станет
любопытничать. Самым приятным в кофе был даже не вкус, а шелковистость
на языке, которую придавал сахар, - ощущение, почти забытое за многие
годы питья с сахарином. Джулия, засунув одну руку в карман, а в другой
держа бутерброд с джемом, бродила по комнате, безразлично скользила
взглядом по книжной полке, объясняла, как лучше всего починить
раздвижной стол, падала в кресло - проверить, удобное ли, - весело и
снисходительно разглядывала двенадцатичасовой циферблат. Принесла на
кровать, поближе к свету, стеклянное пресс-папье. Уинстон взял его в
руки и в который раз залюбовался мягкой дождевой глубиною стекла.
- Для чего эта вещь, как думаешь? - спросила Джулия.
- Думаю, ни для чего... то есть ею никогда не пользовались. За это
она мне и нравится. Маленький обломок истории, который забыли
переделать. Весточка из прошлого века - знать бы, как ее прочесть.
- А картинка на стене, - она показала подбородком на гравюру, -
неужели тоже прошлого века?
- Старше. Пожалуй, позапрошлого. Трудно сказать. Теперь ведь
возраста ни у чего не установишь.
Джулия подошла к гравюре поближе.
- Вот откуда эта тварь высовывалась, - сказала она и пнула стену
прямо под гравюрой. - Что это за дом? Я его где-то видела.
- Это церковь - по крайней мере была церковью. Называлась -
церковь святого Климента у датчан. - Он вспомнил начало стишка,
которому его научил мистер Чаррингтон, и с грустью добавил: -
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет.
К его изумлению, она подхватила:
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
А Олд-Бейли ох сердит:
Возвращай должок! - гудит.
Что там дальше, не могу вспомнить. Помню только, чем кончается.
Это было как пароль и отзыв. Но после должно идти что-то еще.
Может быть, удастся извлечь из памяти мистера Чаррингтона, если
правильно его настроить.
- Кто тебя научил? - спросил он.
- Дед научил. Я была еще маленькой. Его распылили, когда мне было
восемь лет... во всяком случае, он исчез... Интересно, какие они были,
апельсины, - неожиданно сказала она. - А лимоны я видела. Желтоватые,
остроносые.
- Я помню лимоны, - сказал Уинстон. - В пятидесятые годы их было
много. Такие кислые, что только понюхаешь - и то уже слюна бежит.
- За картинкой наверняка живут клопы, - сказала Джулия. -
Как-нибудь сниму ее и хорошенько почищу. Кажется, нам пора. Мне еще
надо смыть краску.
Какая тоска! А потом сотру с тебя помаду.
Уинстон еще несколько минут повалялся. В комнате темнело. Он
повернулся к свету и стал смотреть на пресс-папье. Не коралл, а
внутренность самого стекла
- вот что без конца притягивало взгляд. Глубина и вместе с тем
почти во здушная его прозрачность. Подобно небесному своду, стекло
замкнуло в себе целый крохотный мир вместе с атмосферой. И чудилось
Уинстону, что он мог бы попасть внутрь, что он уже внутри -и он, и эта
кровать красного дерева, и раздвижной стол, и часы, и гравюра, и само
пресс-папье. Оно было этой комнатой, а коралл - жизнью его и Джулии,
словно в вечность запаянной в сердцевину хрусталя.
V
Исчез Сайм. Утром не пришел на работу; недалекие люди поговорили о
его отсутствии. На другой день о нем никто не упоминал. На третий
Уинстон сходил в вестибюль отдела документации и посмотрел на доску
объявлений. Там был печатный список Шахматного комитета, где состоял
Сайм. Список выглядел почти как раньше - никто не вычеркнут, - только
стал на одну фамилию короче. Все ясно. Сайм перестал существовать; он
никогда не существовал.
Жара стояла изнурительная. В министерских лабиринтах, в кабинах
без окон кондиционеры поддерживали нормальную температуру, но на улице
тротуар обжигал ноги, и вонь в метро в часы пик была несусветная.
Приготовления к
Неделе ненависти шли полным ходом, и сотрудники министерств
работали сверхурочно. Шествия, митинги, военные парады, лекции,
выставки восковых фигур, показ кинофильмов, специальные телепрограммы
- все это надо было организовать; надо было построить трибуны,
смонтировать статуи, отшлифовать лозунги, сочинить песни, запустить
слухи, подделать фотографии. В отделе литературы секцию Джулии сняли с
романов и бросили на брошюры о зверствах. Уинстон в дополнение к
обычной работе подолгу просиживал за подшивками , меняя и разукрашивая
сообщения, которые предстояло цитировать в докладах.
Поздними вечерами, когда по улицам бродили толпы буйных пролов,
Лондон словно лихорадило. Ракеты падали на город чаще обычного, а
иногда в отдалении слышались чудовищные взрывы - объяснить эти взрывы
никто не мог, и о них ползли дикие слухи.
Сочинена уже была и беспрерывно передавалась по телекрану
музыкальная тема Недели - новая мелодия под названием . Построенная на
свирепом, лающем ритме и мало чем похожая на музыку, она больше всего
напоминала барабанный бой. Когда ее орали в тысячу глоток, под топот
ног, впечатление получалось устрашающее. Она полюбилась пролам и уже
теснила на ночных улицах все еще популярную . Дети Парсонса исполняли
ее в любой час дня и ночи убийственно, на гребенках. Теперь вечера
Уинстона были загружены еще больше. Отряды добровольцев, набранные
Парсонсом, готовили улицу к Неделе ненависти, делали транспаранты,
рисовали плакаты, ставили на крышах флагштоки, с опасностью для жизни
натягивали через улицу проволоку для будущих лозунгов. Парсонс
хвастал, что дом один вывесит четыреста погонных метров флагов и
транспарантов. Он был в своей стихии и радовался, как дитя. Благодаря
жаре и физическому труду он имел полное основание переодеваться
вечером в шорты и свободную рубашку. Он был повсюду одновременно -
тянул, толкал, пилил, заколачивал, изобретал, по-товарищески
подбадривал и каждой складкой неиссякаемого тела источал едко пахнущий
пот.
Вдруг весь Лондон украсился новым плакатом. Без подписи: огромный,
в три-четыре метра, евразийский солдат с непроницаемым монголоидным
лицом и в гигантских сапогах шел на зрителя с автоматом, целясь от
бедра. Где бы ты ни стал, увеличенное перспективой дуло автомата
смотрело на тебя. Эту штуку клеили на каждом свободном месте, на
каждой стене, и численно она превзошла даже портреты Старшего Брата. У
пролов, войной обычно не интересовавшихся, сделался, как это
периодически с ними бывало, припадок патриотизма. И, словно для
поддержания воинственного духа, ракеты стали уничтожать больше Людей,
чем всегда. Одна угодила в переполненный кинотеатр в районе Степни и
погребла под развалинами несколько сот человек. На похороны собрались
все жители района; процессия тянулась несколько часов и вылилась в
митинг протеста.
Другая ракета упала на пустырь, занятый под детскую площадку, и
разорвала в клочья несколько десятков детей. Снова были гневные
демонстрации, жгли чучело
Голдстейна, сотнями срывали и предавали огню плакаты с евразийцем;
Во время беспорядков разграбили несколько магазинов; потом разнесет
слух, что шпионы наводят ракеты при помощи радиоволн, - у старой четы,
заподозренной в иностранном происхождении, подожгли дом, и старики
задохнулись в дыму.
В комнате над лавкой мистера Чаррингтона Джулия и Уинстон ложились
на незастланную кровать и лежали под окном, голые из-за жары. Крыса
больше не появлялась, но клоп плодился в тепле ужасающе. Их это не
трогало. Грязная ли, чистая ли, комната была раем. Едва переступив
порог, они посыпали все перцем, купленным на черном рынке, скидывали
одежду и, потные, предавались любви; потом их смаривало, а
проснувшись, они обнаруживали, что клопы воспряли и стягиваются для
контратаки.
Четыре, пять, шесть... семь раз встречались они так в июне.
Уинстон избавился от привычки пить джин во всякое время дня. И как
будто не испытывал в нем потребности. Он пополнел, варикозная язва его
затянулась, оставив после себя только коричневое пятно над щиколоткой;
прекратились и утренние приступы кашля. Процесс жизни перестал быть
невыносимым; Уинстона уже не подмывало, как раньше, скорчить рожу
телекрану или выругаться во весь голос. Теперь, когда у них было
надежное пристанище, почти свой дом, не казалось лишением даже то, что
приходить сюда они могут только изредка и на каких-нибудь два часа.