ничем не примечательный человек, член партии, лет тридцати пяти или
сорока, худой и довольно высокий, с портфелем. Они были в нескольких
шагах друг от друга, и вдруг левая сторона лица у прохожего дернулась.
Когда они поравнялись, это повторилось еще раз: мимолетная судорога,
гик, краткий, как щелчок фотографического затвора, но, видимо,
привычный. Уинстон тогда подумал: бедняге крышка. Страшно, что человек
этого скорее всего не замечал. Но самая ужасная опасность из всех -
разговаривать во сне. От этого, казалось Уинстону, ты вообще не можешь
предохраниться.
Он перевел дух и стал писать дальше:
Я вошел за ней в подъезд, а оттуда через двор в
полуподвальную кухню. У стены стояла кровать, на столе лампа с
привернутым фитилем. Женщина...
Раздражение не проходило. Ему хотелось плюнуть. Вспомнив женщину в
полуподвальной кухне, он вспомнил Кэтрин, жену. Уинстон был женат -
когда-то был, а может, и до сих пор: насколько он знал, жена не
умерла. Он будто снова вдохнул тяжелый, спертый воздух кухни,
смешанный запах грязного белья, клопов и дешевых духов-гнусных и
вместе с тем соблазнительных, потому что пахло не партийной женщиной,
партийная не могла надушиться. Душились только пролы. Для Уинстона
запах духов был неразрывно связан с блудом.
Это было его первое прегрешение за два года. Иметь дело с
проститутками, конечно, запрещалось, но запрет был из тех, которые ты
время от времени осмеливаешься нарушить. Опасно, но не смертельно.
Попался с проституткой - пять лет лагеря, не больше, если нет
отягчающих обстоятельств. И дело не такое уж сложное; лишь бы не
застигли за преступным актом. Бедные кварталы кишели женщинами,
готовыми продать себя. А купить иную можно было за бутылку джина:
пролам джин не полагался. Негласно партия даже поощряла проституцию -
как выпускной клапан для инстинктов, которые все равно нельзя
подавить. Сам по себе разврат мало значил, лишь бы был он вороватым и
безрадостным, а женщина - из беднейшего и презираемого класса.
Непростительное преступление - связь между членами партии. Но хотя во
время больших чисток обвиняемые неизменно признавались и в этом
преступлении, вообразить, что такое случается в жизни, было трудно.
Партия стремилась не просто помешать тому, чтобы между мужчинами"
женщинами возникали узы, которые не всегда поддаются ее воздействию.
Ее подлинной необъявленной целью было лишить половой акт удовольствия.
Главным врагом была не столько любовь, сколько эротика - и в браке и
вне его. Все браки между членами партии утверждал особый комитет, и -
хотя этот принцип не провозглашали открыто - если создавалось
впечатление, что будущие супруги физически привлекательны друг для
друга, им отказывали в разрешении. У брака признавали только одну
цель: производить детей для службы государству. Половое сношение
следовало рассматривать как маленькую противную процедуру, вроде
клизмы. Это тоже никогда не объявляли прямо, но исподволь вколачивали
в каждого партийца с детства. Существовали даже организации наподобие
Молодежного антиполового союза, проповедовавшие полное целомудрие для
обоих полов. Зачатие должно происходить путем искусственного
осеменения ("искос" на новоязе), в общественных пунктах. Уинстон знал,
что это требование выдвигали не совсем всерьез, но, в общем, оно
вписывалось в идеологию партии. Партия стремилась убить половой
инстинкт, а раз убить нельзя, то хотя бы извратить и запачкать. Зачем
это надо, он не понимал: но и удивляться тут было нечему. Что касается
женщин, партия в этом изрядно преуспела. Он вновь подумал о Кэтрин.
Девять... десять, почти одиннадцать лет. как Они разошлись. Но до чего
редко он о ней думает. Иногда за неделю ни разу не вспомнит, что был
женат. Они прожили всего пятнадцать месяцев. Развод партия запретила,
но расходиться бездетным не препятствовала, наоборот.
Кэтрин была высокая, очень прямая блондинка, даже грациозная.
Четкое, с орлиным профилем лицо ее можно было назвать благородным -
пока ты не понял, что за ним настолько ничего нет, насколько это
вообще возможно. Уже в самом начале совместной жизни Уинстон решил -
впрочем, только потому, быть может, что узнал ее ближе, чем других
людей,- что никогда не встречал более глупого, пошлого, пустого
создания. Мысли в ее голове все до единой состояли из лозунгов, и не
было на свете такой ахинеи, которой бы она не склевала с руки у
партии. Ходячий граммофон - прозвал он ее про себя. Но он бы выдержал
совместную жизнь, если бы не одна вещь - постель.
Стоило только прикоснуться к ней, как она вздрагивала и цепенела.
Обнять ее было - все равно что обнять деревянный манекен. И странно:
когда она прижимала его к себе, у него было чувство, что она в то же
время отталкивает его изо всех сил. Такое впечатление создавали ее
окоченелые мышцы. Она лежала с закрытыми глазами, не сопротивляясь и
не помогая, а подчиняясь. Сперва это приводило его в крайнее
замешательство: потом ему стало жутко. Но он все равно бы вытерпел,
если бы они условились больше не спать. Как ни удивительно, на это не
согласилась Кэтрин. Мы должны, сказала она, если удастся, родить
ребенка. Так что занятия продолжались, и вполне регулярно, раз в
неделю, если к тому не было препятствий. Она даже напоминала ему по
утрам, что им предстоит сегодня вечером, дабы он не забыл. Для этого у
нее было два названия. Одно - "подумать о ребенке", другое - "наш
партийный долг" (да, она именно так выражалась). Довольно скоро
приближение назначенного дня стало вызывать у него форменный ужас. Но,
к счастью, ребенка не получилось, Кэтрин решила прекратить попытки, и
вскоре они разошлись.
Уинстон беззвучно вздохнул. Он снова взял ручку и написал:
Женщина бросилась на кровать и сразу, без всяких
предисловий, с неописуемой грубостью и вульгарностью задрала
юбку. Я...
Он увидел себя там, при тусклом свете лампы, и снова ударил в нос
запах дешевых духов с клопами, снова стеснилось сердце от возмущения и
бессилия, и так же, как в ту минуту, вспомнил он белое тело Кэтрин,
навеки окоченевшее под гипнозом партии. Почему всегда должно быть так?
Почему у него не может быть своей женщины и удел его - грязные,
торопливые случки, разделенные годами? Но нормальный роман - это
что-то почти немыслимое. Все партийные женщины одинаковы. Целомудрие
вколочено в них так же крепко, как преданность партии. Продуманной
обработкой сызмала, играми и холодными купаниями, вздором, которым их
пичкали в школе, в разведчиках, в Молодежном союзе. докладами,
парадами, песнями, лозунгами, военной музыкой в них убили естественное
чувство. Разум говорил ему, что должны быть исключения, но сердце
отказывалось верить. Они все неприступны - партия добилась своего. И
еще больше, чем быть любимым, ему хотелось - пусть только раз в жизни
- пробить эту стену добродетели. Удачный половой акт - уже восстание.
Страсть - мыслепреступление. Растопить Кэтрин - если бы удалось - и то
было бы чем-то вроде совращения, хотя она ему жена.
Но надо было дописать до конца. Он написал:
Я прибавил огня в лампе. Когда я увидел ее при свете...
После темноты чахлый огонек керосиновой лампы показался очень
ярким. Только теперь он разглядел женщину как следует. Он шагнул к ней
и остановился, разрываясь между похотью и ужасом. Он сознавал, чем
рискует, придя сюда. Вполне возможно, что при выходе его схватит
патруль; может быть, уже сейчас его ждут за дверью. Даже если он
уйдет, не сделав того, ради чего пришел...
Это надо было записать; надо было исповедаться. А увидел он при
свете лампы - что женщина старая. Румяна лежали на лице таким толстым
слоем, что, казалось, треснут сейчас, как картонная маска. В волосах
седые пряди; и самая жуткая деталь: рот приоткрылся, а в нем - ничего,
черный, как пещера. Ни одного зуба.
Торопливо, валкими буквами он написал:
Когда я увидел ее при свете, она оказалась совсем старой,
ей было не меньше пятидесяти. Но я не остановился и довел дело
до конца,
Уинстон опять нажал пальцами на веки. Ну вот, он все записал, а
ничего не изменилось. Лечение не помогло. Выругаться во весь голос
хотелось ничуть не меньше.
VII
Если есть надежда (писал Уинстон), то она в пролах. Если
есть надежда, то больше ей негде быть: только в пролах, в этой
клубящейся на государственных задворках массе, которая
составляет восемьдесят пять процентов населения Океании, может
родиться сила, способная уничтожить партию. Партию нельзя
свергнуть изнутри. Ее враги - если у нее есть враги - не могут
соединиться, не могут даже узнать друг друга. Даже если
существует легендарное Братство - а это не исключено,- нельзя
себе представить, чтобы члены его собирались группами больше
двух или трех человек. Их бунт - выражение глаз, интонация в
голосе; самое большее - словечко, произнесенное шепотом. А
продам, если б только они могли осознать свою силу, заговоры
ни к чему. Им достаточно встать и встряхнуться - как лошадь
стряхивает мух. Стоит им захотеть - и завтра утром они
разнесут партий в щепки. Рано или поздно они до этого
додумаются. Но!..
Он вспомнил, как однажды шел по Людной улице, и вдруг из переулка
впереди вырвался оглушительный, в тысячу глоток, крик, женский крик.
Мощный, грозный вопль гнева и отчаяния, густое "а-а-а-а!", гудящее,
как колокол. Сердце у него застучало. Началось! - подумал он, Мятеж!
Наконец-то они восстали! Он подошел ближе и увидел толпу: двести или
триста женщин сгрудились перед рыночными ларьками, и лица у них были
трагические, как у пассажиров на тонущем пароходе. У него на глазах
объединенная отчаянием толпа будто распалась: раздробилась на островки
отдельных ссор. По-видимому, один из ларьков торговал кастрюлями.
Убогие, утлые жестянки - но кухонную посуду всегда было трудно
достать. А сейчас товар неожиданно кончился. Счастливицы, провожаемые
толчками и тычками, протискивались прочь со своими кастрюлями, а
неудачливые галдели вокруг ларька и обвиняли ларечника в том, что дает
по блату, что прячет под прилавком. Раздался новый крик. Две толстухи
- одна с распущенными волосами - вцепились в кастрюльку и тянули в
разные стороны. Обе дернули, ручка оторвалась. Уинстон наблюдал с
отвращением, Однако какая же устрашающая сила прозвучала в крике всего
двухсот или трехсот голосов! Ну почему они никогда не крикнут так
из-за чего-нибудь стоящего!
Он написал:
Они никогда не взбунтуются, пока не станут сознательными,
а сознательными не станут, пока не взбунтуются.
Прямо как из партийного учебника фраза, подумал он. Партия,
конечно, утверждала, что освободила пролов от цепей. До революции их
страшно угнетали капиталисты, морили голодом и пороли, женщин
заставляли работать в шахтах (между прочим, они там работают до сих
пор), детей в шесть лет продавали на фабрики. Но одновременно, в
соответствии с принципом двоемыслия, партия учила, что пролы по своей
природе низшие существа, их, как животных, надо держать в повиновении,
руководствуясь несколькими простыми правилами. В сущности, о пролах
знали очень мало. Много и незачем знать. Лишь бы трудились и
размножались - а там пусть делают что хотят. Предоставленные сами
себе, как скот на равнинах Аргентины, они всегда возвращались к тому
образу жизни, который для них естественен, - шли по стопам предков.