не могла понять, почему они не ведут революционную борьбу, и с порога
зачислила их в обыватели. (Я не любила людей, за исключением тех, кто
шел в той цепочке под красным зимним солнцем Солженицына; но я научилась
любить Россию, когда поняла, что она несчастна.) Никаких проблем с иден-
тификацией Отечества у меня не было: я прекрасно понимала, что Украина,
Крым, Средняя Азия, Прибалтика - заграница. Моя Россия была страстотер-
пицей, она была бедная, заплаканная, серая, грязная; это была Россия
Есенина и народников, в ней цвела одна только картошка, шли дожди, ее
срочно надо было спасать, и я, основательно проглотив Ключевского, влю-
билась в нее по уши, как Дездемона - за муки, и понимала, что меня неп-
ременно должны задушить из-за моей непомерной любви, когда я потеряю
платок. Школьный литератор пытался меня образумить, предметно объясняя,
что мне пора спать на гвоздях и тренироваться есть баланду; это только
подлило масла в огонь. Я упорно рвалась на минное поле.
"ДА СГИНЕТ ДЕНЬ..."
Один чистый и пламенный фанатизм никогда и никого не доводил до доб-
ра. На довел бы и меня, язычницу, еретичку и большевичку, если бы, на
мое счастье, к моему неистовству не примешалась темная струя вины. 1968
год грянул как труба Страшного суда. Когда я увидела реакцию окружающих
интеллигентов, только тогда я поняла, насколько растоптана мая страна.
Они радовались чужой свободе, взлету Чехословакии как чему-то для них
навсегда недостижимому (с оттенком чувства "пусть хоть кто-то пожи-
вет..."). В этой радости было столько усталой покорности судьбе, что
становилось жутко. С каким ужасом я читала все "последние предупрежде-
ния" Дубчеку! Вторжение было селекцией. Все вокруг разделились на два
лагеря: одобряющих н негодующих. Первые становились навеки чужими, вто-
рые были свои. Конечно, это было мое впечатление: не у всех на этом сло-
малась жизнь. Когда ухаживающий за мной мальчик с телевидения что-то
сказал мне насчет "консолидации нашего общества после Чехословакии", я
вырвала руку прямо на улице и ушла и никогда больше не отвечала на его
звонки. Мои планы из области теории становились насущными. Зло не отно-
силось к области сталинских преданий, не упокоилось в колымской земле,
оно и сегодня терзало, ломало хребет, казнило и мучило тех, кто дерзнул
быть свободными. "Так жить нельзя" - не вообще кому-то, а мне лично
нельзя жить, потому что это мои танки, - этого хватило на то, чтобы все
время, оставшееся до моего ареста (с небольшим год), я провела, как на
сковородке в аду, угрызаясь денно а нощно, проклиная себя. За каждый ку-
сок и каждый глоток, за каждый лишний день, проведенный не в тюрьме,
Прага преследовала меня, как наваждение. Я, видимо, совсем не годилась в
христианки, потому что не могла выносить чувство вины. Хотелось содрать
его с себя вместе с жизнью, как хитон Деяниры. В августе, в 20-х числах,
меня не было в Москве, и на свою Сенатскую площадь я безнадежно опозда-
ла: семерка диссидентов вышла на Красную площадь без меня. Впрочем, будь
я в Москве, они вряд ли меня бы позвали, и не потому, что не знали (хотя
и это тоже), но еще и потому, что мое революционное настроение не вызва-
ло бы одобрения не у Павла Литвинова, ни у Ларисы Богораз. Мы не поняли
друг друга даже в восьмидесятые, не то что в шестидесятые. Я бы, конеч-
но, увязалась, но с очень крутым лозунгом и, пожалуй, добавила бы 70-ю
статью к их 1901,3. Мое стремление делать оргвыводы (Карфаген должен
быть разрушен) очень раздражало старшую диссидентскую генерацию.
Но в 1968 году я ничего этого не знала и не уставала себя проклинать
и за то, что кто-то пошел на это без меня (в своем самомнении я считала,
что со мной было бы легче). В гибели Яна Палаха я тоже винила лично се-
бя. В августе 1968 года я стала настоящим врагом государства, армии,
флота, ВВС, партии, Варшавского блока. Я ходила по улицам, как под-
польщик на оккупированной территории. Именно тогда я решила, что за все
эти дела (про Будапешт я тоже успела узнать) есть только одна мера нака-
зания - разрушение государства. И сегодня, когда оно полуразрушено и ле-
жит в крови и пыли, когда гибель его вместе со всем народом кажется
весьма вероятной, во мне нет ни жалости, ни раскаяния. Да сгинет день, в
который СССР родился! Пусть он станет нам всем братской могилой, но не
вернется с кладбища ночью, как вурдалак, чтобы сосать кровь у еще живых,
в СССР не бывших - или недолго пробывших и, как Балтия, имеющих шансы
спастись.
Грохот танков в Праге на год пробудил интеллигенцию: невозможно было
спать, когда под гусеницами корчилась и стонала чужая окровавленная во-
ля. Но круги по воде перестали расходиться довольно скоро: вечный полюс
снова все заморозил, даже крик на губах. Про "Хартию-77" мы узнали слиш-
ком поздно, уже в восьмидесятых, да и оставалось до нее больше восьми
лет. В это время я уже писала скверные стихи; Прага меня довела до того,
что я даже обокрала Цветаеву, заменив все, кроме размера и стиля. Мокнут
день и вечер,
Лист газетный белый... Ненавидеть нечем:
Все переболело. Вновь к привычной роли,
В старые невзгоды, Двадцать лет неволи,
Двести дней свободы. Хорошо еще, что в многочисленных бумагах, кото-
рые я заполняла перед поступлением в ИНЯЗ им. Мориса Тореза, не было
вопроса: цель поступления. А то пришлось бы указать: революционная
борьба.
МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ
Мне крупно повезло, с точки зрения любого совка, желающего выйти в
люди; ИНЯЗ был элитарным вузом, который открывал дорогу к советской меч-
те (коммунистическая мечта на ее фоне была просто праздником духовнос-
ти): к работе за бугром, к возможности иметь "капусту", привозить шмот-
ки, к престижному браку. В ИНЯЗ мог попасть простой смертный (в 1968 го-
ду еще мог), без всяких связей; просто брали "наверх" за способности.
Вот в МИМО этот номер уже не проходил, туда "черная кость" и "кухаркины
дети" попасть не могли. Воспитанная на бесклассовом идеале парижских
коммунаров, моих больших приятелей (несмотря на клятву сокрушить комму-
низм) - и тогда, и теперь, я и не подозревала, что принадлежу к "кухар-
киным детям". В ИНЯЗе выяснилось, что я вполне Золушка, только без феи.
Мои родители принадлежали к скромной касте служилой интеллигенции, зара-
батывали гроши, и до моих 16 лет мы жили в полубараке на сваях, в гнус-
ной коммуналке, в одной комнате втроем, при печке, но без ванны и горя-
чей воды. Конечно, такие плебеи водились и в ИНЯЗе: группы 104, 105 были
своеобразным рабфаком, на котором заранее ставили крест, которым забу-
горная жизнь не светила; их набирали в качестве нагрузки (армия, трудо-
вой стаж, рабочее происхождение), чтобы компетентные органы не совались
в дела института и дали жить всем остальным. Но меня ведь взяли в 102-ю
спецгруппу, как многообещающего разночинца! Я была одета скромно до неп-
риличия, у меня не было ни мехов, ни драгоценностей, ни цветных лаковых
сапог, ни брючного костюма. Все вокруг меня окончили спецшколу, у
большинства были машины, дачи, огромные номенклатурные квартиры. Это
ретроспективный взгляд: тогда меня все это не интересовало и не унижало.
Чистая наука была соблазном гораздо более сильным, чем советская мечта.
Французский факультет помещался в здании бывшего ИФЛИ и помнил Павла
Когана в Михаила Кульчицкого.
Преподаватели были не советского, а сорбоннского разбора. Ида Аронов-
на Лифшиц со своим латинским языком умела увести в Древний Рим, а про-
фессор Ярхо - в Элладу; Ирина Георгиевна Торсуева заставляла "балдеть"
от лингвистики, а Наталья Тихомирова купала нас в парижской атмосфере
своего неповторимого учебника. Советская обязаловка ютилась по углам и
на глаза не лезла, атмосфера института была почти западной, в нем препо-
давали и живые французы, а большинство преподавателей успели пожить во
Франции. Потом уже я узнала, что меня с первого курса пытались поделить
три кафедры: аспирантов, больше склонных копаться в фолиантах, чем ис-
кать фортуны переводчика, отбирала заранее. Это было соблазном, и соб-
лазн приходилось преодолевать. Чистого знания, возможности получить
блестящее образование мне было не положено; я не вправе была жить. Еще
на первом курсе я прослыла погибшим, конченым человеком: ниспровергала
все сущее не только в кулуарах, но и в аудиториях, где это мог зафикси-
ровать целый поток. На лекциях по истории КПСС я садилась за первый стол
и демонстративно листала что-то постороннее, а на негодующие реплики
преподавателя, читавшего свой курс по пожелтевшим конспектам 30-летней
давности, отвечала вслух, что делаю это в знак протеста против на-
сильственного изучения истории преступной организации, погубившей стра-
ну. За семинары студенты готовы были меня на руках носить: никого не ус-
певали спрашивать, все время уходило на мои дискуссии с Яковом Израиле-
вичем Стеркиным, причем я выступала то на троцкистской, то на бухаринс-
кой, то на буржуазной платформе. В конце концов я довела бедного препо-
давателя до публичной отповеди на тему о том, что он не может мне на
своих занятиях предоставлять трибуну для антисоветской пропаганды. На
студенческой конференции он же заявил, что не следует считать 1937 год
мрачной эпохой: он-де помнит, что это было очень веселое и жизнерадост-
ное время. Впрочем, это даже остальные преподаватели сочли за глупость.
Факультетскую газету, куда меня вначале взяли, я сразу же сделала вполне
идеологически диверсионной. Впрочем, старшие тертые студенты, особенно
Ирочка с IV курса из комитета ВЛКСМ, поняли, чем это пахнет, и после
первого же номера вытурили меня из газеты, "желая мне добра" (и себе то-
же!). На конференции по чехословацкому вопросу и на ленинском зачете я
вытворяла Бог знает что. Однако очень прилежно изучала военное дело (бу-
дущее вооруженное восстание!) и военный перевод, а также знакомилась с
армиями потенциальных противников, куда попали США, Франция, Англия и
ФРГ. Меня очень любили, видя такое усердие, полковники с военной кафед-
ры, ложно его истолковывали и предлагали перевестись в Институт военных
переводчиков, прозрачно намекая на столь желанную когда-то карьеру шпио-
на. Но было уже поздно, я хотела работать не на это государство, а про-
тив него, только не в рядах ЦРУ. Я тогда считала что наша революция -
наше личное дело. Когда я перешла на второй курс (и последний для меня в
ИНЯЗе), девочка Ирочка из комитета ВЛКСМ вышла замуж за француза. Ей бы
подождать до диплома, и тогда она спокойно могла бы пользоваться своим
трофеем. Но она поспешила, и факультетское комсомольское собрание должно
было исключить ее из комсомола; из института исключали в этом случае че-
рез неделю. Декан заготовила речь; приехали представители институтского
комитета и райкома. Ирочка топила меня, как могла (история с газетой и
моей подрывной деятельностью получила огласку), но здесь у меня не было
ни сомнений, ни колебаний: надо было защищать. Ирочкины подруги со стар-
ших курсов, тоже присматривавшие себе мужа из-за кордона, молчали в тря-
почку. Младшие отбывали "мероприятие". Ирочка рыдала и ссылалась на то,
что ее муж - коммунист и работает на нашу пропаганду. Аутодафе шло своим
чередом. Все знали мои с Ирочкой отношения и мой добродетельный больше-
визм (то есть отношение к жизни за рубежом, к замужеству и к импортным
шмоткам), и никто от меня не ждал подвоха, поэтому слово мне дали. Я
произнесла пламенную речь минут на тридцать, не оставив камня на камне
от уготованного Ирочке костра. Что-то было там и о приоритете прав лич-
ности перед интересами государства, и о том, что есть вещи, в которые
государство не смеет лезть. После этого все заготовленные выступления
провалились: никто ничего не сказал; видимо, стыд все-таки что-то зна-