принадлежащей живому потоку бытия. В том месте, куда она запускала обе руки,
и была сосредоточена ее жизнь.
Жермен была шлюхой до кончиков ногтей, даже ее доброе сердце было
сердцем настоящей шлюхи -- скорее оно было не столько добрым, сколько
ленивым и безразличным; веселое сердце, которое можно затронуть на минуту,
не нарушив его безразличия; большое и вялое сердце шлюхи, способное быть
добpым, не привязываясь. Однако, как бы ни был безрадостен, безобразен или
ограничен тот мир, в котором она жила, Жермен чувствовала себя в нем
прекрасно. И это было приятно видеть. Когда мы познакомились поближе, ее
товарки подтрунивали надо мной, говоря, что я влюблен в нее (ситуация,
казавшаяся им невероятной), и я отвечал: "Конечно, я влюблен в нее и буду ей
всегда верен". Это была ложь. Для меня любить Жермен было бы так же нелепо,
как любить паука. И если я и был верен, то не ей, а той пушистой штуковине у
нее между ногами. Всякий раз, глядя на женщину, я вспоминал Жермен и се
розовый куст, неизгладимо врезавшийся в мою память. Мне доставляло
удовольствие сидеть на террасе маленькой пивной и наблюдать, как она
работает. Все было так же, как со мной, -- те же гримасы и те же трюки.
Наблюдая за ней, я одобрительно думал: "Вот это работа!" Уже позднее, когда
я связался с Клод и видел ее каждый вечер чинно сидящей за стойкой бара, в
юбочке, пикантно облегавшей ее круглый задик, во мне просыпалось чувство
протеста -- мне казалось, что шлюха не имеет права сидеть, как приличная
дама в ожидании господина, который будет медленно потягивать вместе с ней
шоколад. Жермен делала не так. Она не ждала, пока к ней подойдут, а бежала
за мужчинами, хватая их. Я хорошо помню ее дырявые чулки и стоптанные туфли;
помню, как она влетала в пивную, быстрыми, точными движениями забрасывала в
себя стаканчик чего-нибудь покрепче и тут же выбегала обратно на улицу.
Настоящая труженица! Конечно, ощущать ее дыхание, эту смесь слабого кофе,
коньяка, аперитивов, перно и других зелий, которые она поглощала в
перерывах, чтобы согреться и набраться храбрости, было не слишком приятно.
Но, выпив, она зажигалась, и огонь горел у нее между ног -- там, где и
должен он гореть у женщин. И этот огонь помогал вам снова обрести почву под
ногами. Если она, лежа на кровати с раздвинутыми ногами, и стонала от
страсти с каждым, то она была права. Именно это от нее и требовалось. Она не
смотрела в потолок и не считала клопов на обоях; она честно делала свое дело
и говорила только то, что хочет слышать мужчина, когда взбирается на
женщину. А Клод? Нет, Клод была совсем другой. В ней всегда чувствовалась
какая-то застенчивость, даже когда она залезала с тобой под простыню. И эта
застенчивость обижала. Кому нужна застенчивая шлюха? Клод даже просила
отвернуться, когда садилась на биде. Абсолютный бред! Мужчина, задыхающийся
от желания, хочет видеть все, даже как женщина мочится. Может быть, и
приятно знать, что женщина умна, но литература вместо горячего тела шлюхи --
это не то блюдо, которое следует подавать в постели. Жермен понимала все
правильно. Она была невежественна и похотлива и отдавалась своему делу с
душой и сердцем. Жермен была шлюхой до мозга костей, и в этом была ее
добродетель!
4
Это мой последний обед в доме драматурга. Они только что взяли напрокат
новый рояль, концертный. Я встретил Сильвестра, когда он выходил из
цветочной лавки с фикусом в руках. Он попросил меня подержать горшок, а сам
пошел за сигаретами. Одно за другим я испоганил все места, где меня кормили,
места, которые я так старательно выискивал. Один за другим против меня
восстали мужья -- впрочем, иногда и жены. Прохаживаясь с фикусом в руках, я
вспоминаю, как всего несколько месяцев назад эта идея явилась мне в первый
раз. Я сидел на скамейке возле кафе "Куполь", вертя в руках обручальное
кольцо, которое пытался всучить гарсону из кафе "Дом". Он предлагал за него
только шесть франков, и это привело меня в ярость. Но голод не тетка. С тех
пор как Мона уехала, я всегда носил это кольцо на мизинце. Оно стало до
такой степени частью меня самого, что мне не приходила в голову мысль
продать его. Это было обычное дешевенькое колечко из белого золота. Может
быть, оно стоило когда-то полтора доллара, может, больше. Три года мы не
думали об обручальных кольцах, пока однажды, идя на пристань встречать Мону,
я не увидел на нью-йоркской Мэйден-лейн ювелирный магазин. Вся витрина была
завалена обручальными кольцами. На пристани Моны не оказалось. Дождавшись,
когда сойдет последний пассажир, я попросил показать мне список прибывших.
Имени Моны в нем не было. Я надел кольцо на мизинец и с тех пор с ним не
расставался. Как-то я забыл его в бане, но мне его возвратили. Одна из
завитушек обломилась. И вот теперь я сидел перед кафе, опустив голову и
крутя кольцо на пальце, как вдруг точно кто-то хлопнул меня по плечу. Я
сразу нашел и еду и карманные деньги. Ведь никто не откажется накормить
человека, если у него достанет храбрости потребовать этого. Я немедленно
отправился в кафе и написал дюжину писем: "Не разрешите ли вы мне обедать у
вас раз в неделю? Пожалуйста, сообщите, какой день вам удобнее". Результат
превзошел все ожидания. Меня не просто кормили, мне закатывали пиры. Каждый
вечер я возвращался домой навеселе. Они расшибались в лепешку, эти мои
еженедельные кормильцы. Что я ел в другие дни, их не касалось. Иногда более
внимательные подкидывали мне мелочь на сигареты и прочие карманные расходы.
И все чувствовали огромное облегчение, едва до них доходило, что отныне они
будут видеть меня лишь раз в неделю. Но настоящее счастье наступало, когда я
говорил: "Сегодня мой последний обед у вас". Они не спрашивали, в чем дело.
Только поздравляли. Часто я отказывался потому, что находил себе более
приятных хозяев и мог позволить себе вычеркнуть из списка тех, кто надоел
мне хуже горькой редьки. Об этом они, конечно, не подозревали. Вскоре у меня
уже составилось твердое, окончательно установленное расписание. Я знал, что
во вторник я буду есть это, а в пятницу -- то. Я знал, что у Кронстадтов
меня ждет шампанское и домашний яблочный пирог. А Карл будет каждую неделю
кормить меня в новом ресторане и заказывать редкие вина, а после обеда
водить в театр или в цирк "Медрано". Мои кормильцы сгорали от любопытства,
стремясь узнать, кто же еще меня кормит. Они спрашивали, где мне больше
всего нравится, кто лучше всех готовит и т.д. Пожалуй, больше всего мне
нравилось у Кронстадтов, может быть потому, что Кронстадт записывал на стене
стоимость каждого обеда. Это не отягощало моей совести, я не намеревался ему
платить, да он и не надеялся на возмещение расходов. Меня просто интриговали
странные цифры. Он высчитывал все до последнего гроша, и если бы я
когда-нибудь собрался ему заплатить, мне пришлось бы разменять мои купюры на
мелочь. Его жена великолепно готовила, и ей было наплевать с высокого дерева
на все его записи. Она взимала с меня дань копировальной бумагой. Честное
слово! Когда я приходил без свежей копирки, она расстраивалась. За это я
должен был на следующий день вести их маленькую дочку в Люксембургский сад и
играть там с ней часа два-три. Это приводило меня в бешенство, потому что
она говорила только по-венгерски и по-французски. Вообще все мои кормильцы
были довольно странной публикой...
В доме у Тани я стою на галерее и смотрю вниз. Молдорф сидит возле
своего идола. Он греет ноги у камина, и во взгляде его водянистых глаз --
невыразимая благодарность. Таня наигрывает адажио. Адажио говорит очень
внятно: больше не будет слов любви! Теперь, снова стоя у фонтана, я смотрю
на черепах, которые мочатся зеленым молоком. Сильвестр только что вернулся с
Бродвея, и его сердце преисполнено любви. Всю ночь я лежал на скамейке в
саду, а рядом мочились черепахи, и разъяренные кони летели по воздуху в
приапическом галопе, не касаясь ногами земли. Всю ночь я чувствовал запах
сирени -- той сирени, которая была в темной комнатке, где она распускала
волосы, той сирени, которую я принес ей перед тем, как она пошла встречать
Сильвестра. Он вернулся, по ее словам, преисполненный любви... А моя сирень
-- все еще в волосах, во рту, под мышками. Комната, напоенная запахом сирени,
черепашьей мочи, любви и бешено скачущих коней. А утром -- грязные зубы и
запотевшие окна. Маленькие ворота, ведущие в сад, закрыты; народ спешит на
работу, и железные жалюзи скрежещут так, точно это не жалюзи, а рыцарские
доспехи. В книжном магазине против фонтана выставлена история озера Чад --
молчаливые ящерицы, великолепные краски. Все эти письма, которые я писал ей.
пьяные письма, написанные огрызками карандаша; сумасшедшие письма,
намаранные углем, пока я слонялся от скамейки к скамейке; они будут теперь
читать их вместе, и когда-нибудь Сильвестр отпустит мне комплимент. Он
скажет, стряхивая пепел с сигареты: "А знаете, вы пишете совсем недурно...
Постойте, вы же, кажется, сюрреалист?" Сухой, ломкий голос, налет на зубах,
золотуха вместо золота и пепел вместо огня.
Я -- на галерее с фикусом, а адажио внизу. Клавиши, черные и белые,
сначала черные, потом белые и черные. Ты спрашиваешь, не сыграть ли
что-нибудь для меня. Да, сыграй что-нибудь двумя пальцами. Сыграй адажио
-- это единственное, что ты знаешь. Сыграй, Таня, а потом отруби себе эти два
пальца.
Не понимаю, почему ей так хочется все время играть это адажио! Старое
пианино она забраковала; ей надо было взять напрокат концертный рояль -- для
ее адажио! Когда я вижу ее большие указательные пальцы, нажимающие на
клавиши, а потом этот дурацкий фикус, я чувствую себя как тот сумасшедший на
севере, который выбросил одежду и, сидя на суку нагишом, кидал орехи в
замерзшую селедочную Атлантику. Есть что-то изводящее в этой музыке, что-то
слегка печальное, точно она была написана на куске лавы молочно-свинцового
цвета. И Сильвестр, наклонив голову, как аукционист, говорит Тане: "Сыграй
ту, другую пьесу, которую ты разучивала сегодня". Как замечательно иметь
смокинг, хорошую сигару и жену, которая играет на рояле. Очень приятно,
успокаивает нервы. В антракте можно покурить и подышать свежим воздухом. Да,
у нее гибкие пальцы, необыкновенно гибкие. Она также рисует по шелку. Не
хотите ли попробовать болгарскую сигаретку? Послушай, голубушка, что ты
играла и что мне так нравилось? Скерцо! О да, конечно, скерцо! Это
замечательно -- скерцо! Так говорит князь Вольдемар фон Швиссенайнцуг.
Холодные глаза, будто запорошенные перхотью. Дурной запах изо рта. Кричащие
носки. Гороховый суп с гренками, не угодно ли. "Мы всегда едим гороховый суп
по пятницам. Не хотите ли попробовать красного вина? Красное вино хорошо к
мясу". Сухой отрывистый голос: "Не угодно ли сигарету? Да, я люблю свою
работу, но я не придаю ей большого значения. Моя следующая пьеса будет
построена на многосторонней концепции мироздания. Вращающиеся барабаны с
кальциевыми лампами. О'Нил как драматург -- мертв. Мне кажется, дорогая,
тебе надо чаще отпускать педаль. Да, это место прелестно... прелестно, не
правда ли? Действующие лица в моей пьесе будут снабжены микрофонами. Мы их
прикрепим к брюкам. Действие происходит в Азии, потому что там более
благоприятные в акустическом отношении атмосферные условия. Не хотите ли
попробовать анжуйского? Мы купили его специально для вас..."
Так он говорит в течение всего обеда. Это какое-то недержание речи.
Похоже, что он просто вынул свой обрезанный пенис и мочится прямо на нас.