румяный Боровский и Мона, которая встречает меня строгим взглядом. Боровский
говорит: "Слушайте, едем все завтра в Брюссель!" Мы соглашаемся. Когда я
вернулся в отель, у меня началась рвота. Я заблевал все -- кровать,
умывальник, костюмы и платья, галоши, нетронутые записные книжки и холодные
мертвые рукописи.
И вот несколько месяцев спустя -- та же гостиница.
Я опять в той же комнате и, спасибо Евгению, с пятьюдесятью франками в
кармане. Я смотрю во двор, но граммофон умолк. Сундук открыт, и вещи Моны
разбросаны, как и раньше. Она ложится на кровать, не раздеваясь. Один, два,
три, четыре... Я боюсь, что она сойдет с ума... Как хорошо опять чувствовать
в постели под одеялом ее тело. Но надолго ли? Будет ли это навсегда? У меня
предчувствие, что не будет.
Она говорит так лихорадочно и быстро, словно не верит, что завтра опять
будет день. "Успокойся, Мона. Просто смотри на меня и молчи". В конце концов
она засыпает, и я вытаскиваю из-под нее свою руку. Мои глаза слипаются... Ее
тело -- рядом со мной, и оно будет тут... во всяком случае до утра... Это
было в феврале, в порту; метель слепила мне глаза; мы расставались. В
последний раз я увидел ее уже в иллюминатор каюты; она махала мне на
прощанье рукой... На углу на другой стороне улицы стоял человек в шляпе,
надвинутой на глаза. Его жирные щеки лежали на отворотах пальто. Мерзкий
недоносок, тоже провожавший меня, недоносок с сигарой во рту. Мона, машущая
мне рукой... Бледное печальное лицо, непокорные волосы на ветру. Но сейчас
-- эта печальная комната и она, ее ровное дыхание, влага, все еще сочащаяся
у нее между ног, теплый кошачий запах, и ее волосы у меня во рту. Мои глаза
закрыты. Мы ровно дышим в лицо друг другу. Мы так близко, и мы -- вместе.
Америка за три тысячи миль от нас. Это просто чудо, что она здесь, в моей
постели, дышит на меня и что ее волосы у меня во рту. До утра ничего уже не
может случиться.
Я просыпаюсь после глубокого сна и смотрю на нее. Тусклый свет
пробивается в окно. Я смотрю на ее чудесные непокорные волосы и чувствую,
как что-то ползет у меня по шее. Я смотрю на нее опять. Ее волосы -- живые.
Я отворачиваю простыню -- здесь их еще больше. Они расползлись по всей
подушке.
На заре мы быстро собираемся и выскальзываем из гостиницы. Все кафе еще
закрыты. Мы идем по улице и чешемся.
Мона голодна. На ней тонкое платье. Ничего у нее нет, кроме вечерних
накидок, флакончиков с духами, варварских сережек, браслетов и помад. Мы
садимся в бильярдной на авеню Мэн и заказываем кофе. Уборная не работает.
Пока мы найдем другую гостиницу, пройдет какое-то время. Мы сидим и
вытаскиваем клопов из волос друг у друга. Мона нервничает. У нее лопается
терпение. Ей нужна ванна. Ей нужно то, нужно это. Нужно, нужно, нужно...
-- Сколько у тебя денег?
Деньги! Я совершенно забыл о них. Отель "Соединенные Штаты". Лифт.
Когда мы ложимся спать, еще совсем светло. Встаем в темноте, и первое, что
мне надо сделать сейчас, -- это найти деньги на телеграмму в Америку.
Телеграмму недоноску с мокрой сигарой во рту. Но как бы то ни было, а на
бульваре Распай есть испанка, которая никогда не откажет в горячей еде. К
утру что-нибудь да случится. По крайней мере мы опять будем спать вместе.
Без клопов. Грядет дождливый сезон. Простыни -- без единого пятнышка... "
2
Новая жизнь начинается для меня на вилле Боргезе. Сейчас только десять
часов, а мы уже позавтракали и даже прогулялись. Теперь у нас в доме живет
некая особа по имени Эльза. "Не валяй дурака, хотя бы несколько дней", --
предупредил меня Борис.
День начался великолепно: яркое небо, свежий ветер, чисто вымытые дома.
По пути на почту мы с Борисом обсуждаем книгу. "Последнюю книгу". Она будет
написана анонимно.
Так вот, у нас появилась Эльза. Она играла для нас сегодня утром, пока
мы были в постели. "Не валяй дурака, хотя бы несколько дней". Я согласен.
Эльза -- горничная, я -- гость. Борис -- важная персона. Начинается новая
эпопея. Я смеюсь, пока все это пишу. Борис, эта лиса, знает, что должно
случиться. У него нюх на такие вещи. "Не валяй дурака..."
Борис как на иголках. В любой момент может появиться его жена. Она
весит больше восьмидесяти килограммов, эта дама. Борис весь умещается у нее
на ладони. Такова ситуация. Он объясняет мне все это, когда мы возвращаемся
вечером домой. Все, что он Говорит, трагично, но и смешно, и я не могу
сдержаться и смеюсь ему в лицо. "Почему ты смеешься?" -- спрашивает Борис
серьезно, но тут же начинает смеяться сам; он смеется со всхлипами,
истерическими взвизгами, смеется, как беспомощный мальчик, который понимает,
что, сколько бы он ни напялил на себя сюртуков, из него никогда не получится
настоящий мужчина. Борис мечтает сбежать и изменить имя. "Пусть эта корова
забирает все, -- хнычет он, -- только пусть оставит меня в покое". Но прежде
ему надо сдать квартиру, подписать документы и выполнить тысячи
формальностей, для чего он и держит сюртук. Размеры этой женщины грандиозны.
Они-то и пугают его более всего прочего. Если бы он вдруг увидел ее сейчас
стоящей на ступенях, то, вероятно, упал бы в обморок. Вот как он ее уважает!
Итак, не надо валять дурака с Эльзой. Она тут для того, чтобы готовить
завтрак и показывать квартиру будущим постояльцам.
Но Эльза деморализует меня. Немецкая кровь. Меланхолические песни.
Сходя по лестнице сегодня утром, с запахом кофе в ноздрях, я уже напевал:
"Es war so scbon gewesen" . Это к завтраку-то! И потом этот молодой человек
наверху со своим Бахом. Эльза говорит:
"Ему нужна женщина". Эльзе тоже кое-что нужно. Я это чувствую. Я не
сказал Борису, но сегодня утром, пока он чистил зубы, она рассказывала мне
про Берлин и тамошних женщин, которые очень аппетитны сзади, а повернутся --
и, пожалуйте, сифилис!
Мне кажется, что Эльза посматривает на меня с тоской. как на остатки от
завтрака. Сегодня, после обеда, мы оба пошли в студию, чтобы кое-что
написать. Мы сидели спина к спине за нашими пишущими машинками. Она начала
письмо своему любовнику в Италии, но у нее заело машинку. Бориса не было
дома -- он ушел на поиски дешевой комнаты, куда тут же переберется, когда
сдаст квартиру. Ничего не оставалось делать, как подъехать к Эльзе. Она
этого хотела, но все-таки мне было ее немного жалко. Она написала только
одну строчку своему любовнику -- я прочел ее, когда нагибался к ней сзади.
Но ничего не поделаешь. Это все проклятая немецкая музыка, сентиментальная и
грустная. Она расслабляет меня. А потом -- эти ее бисерные глазки, такие
горячие и печальные одновременно.
______________
[1] Это было бы так прекрасно (нем.).
Когда все было кончено, я попросил Эльзу сыграть что-нибудь для меня.
Она музыкантша, эта Эльза, хотя ее музыка и звучит так, точно кто-то бьет
горшки. Что ж, я ее понимаю. Она говорит, что везде с ней случается одно и
то же. Везде ее подстерегает мужчина, в результате ей приходится бросать
место; потом аборт; потом новое место и новый мужчина, и всем насрать на нее
с высокого дерева, все хотят только пользоваться ею. Все это она говорит
мне, сыграв Шумана -- Шумана, этого плаксивого сентиментального немецкого
нытика! Мне жалко Эльзу, но в то же время наплевать на нее -- баба, которая
играет Шумана, должна уметь не попадаться на каждый встречный поц. Но этот
Шуман... он хватает меня за душу, отвлекает от скулящей Эльзы, и мои мысли
уносятся в прошлое. Я думаю о Тане, о своей жизни и о том, что безвозвратно
кануло в Лету. Я вспоминаю летний день в Гринпойнте, когда немцы громили
Бельгию, а мы, американцы, еще были достаточно богаты, чтоб не думать о
судьбе какой-то нейтральной Бельгии. Мы были еще настолько наивны, что
слушали поэтов и сидели вокруг спиритических столов, "выстукивая" духов.
Воздух был напоен немецкой музыкой -- ведь все это происходило в немецком
районе Нью-Йорка, более немецком, чем сама Германия. Мы выросли там на
Шумане, на Гуго Вольфе, на кислой капусте, кюммеле и картофельных клецках...
Я помню, в тот же вечер был устроен очередной спиритический сеанс, и мы
сидели за большим столом. Занавески были опущены, и какая-то дура пыталась
вызвать дух Иисуса Христа. Мы держались за руки под столом, и моя соседка
запустила два пальца в ширинку моих брюк. потом я помню, как мы лежали на
полу за пианино, пока кто-то пел унылую песню... Я помню давящий воздух
комнаты и сивушное дыхание моей партнерши. Я смотрел на педаль, двигавшуюся
вниз и вверх с механической точностью -- дикое, ненужное движение. Потом я
посадил свою партнершу на себя и уперся ухом в резонатор пианино.
В комнате было темно, и ковер был липким от пролитого кюммеля... Дальше
все было в каком-то тумане... Мне казалось, что светает, что вода
переливается через синий лед, над которым висит туманная дымка, что глетчеры
ползут в изумрудную синеву, что серны и антилопы проносятся мимо, золотые
сомы щиплют водоросли и моржи прыгают через Полярный круг...
Эльза сидит у меня на коленях. Ее глаза -- как пупки. Я смотрю на ее
влажный блестящий рот и покрываю его своим. Она мурлычет:
"Es war so schon gewesen..." Ax, Эльза, ты еще не знаешь, что все это
для меня значит, ваш "Trompeter von Sackingen". Немецкие хоровые общества,
Швабен Халле, Turnverein... links urn, rechts um...[1] , а затем
удар веревкой по заднице.
Я уже говорил, что день начался божественно. Только этим утром после
нескольких недель пустоты я снова физически ощутил Париж. Может, это потому,
что во мне начала расти Книга. Я повсюду ношу ее с собой. Я хожу по городу
беременный, и полицейские переводят меня через дорогу. Женщины встают и
уступают мне место. Никто больше не толкает меня. Я беременный. Я ковыляю,
как утка, и мой огромный живот упирается в мир.
___________
[1] Трубач из Зекингсна... Союз физкультурников... налево
кругом, направо кругом... (нем).
Сегодня утром, по пути на почту, мы с Борисом поставили окончательную
печать одобрения на нашу книгу. Мы с Борисом изобрели новую космогонию
литературы. Это будет новая Библия -- Последняя Книга. Все, у кого есть что
сказать, скажут свое слово здесь -- анонимно. Мы выдоим наш век, как корову.
После нас не будет новых книг по крайней мере целое поколение. До сих пор мы
копошились в темноте и двигались инстинктивно. Теперь у нас будет сосуд, в
который мы вольем живительную влагу, бомба, которая взорвет мир, когда мы ее
бросим. Мы запихаем в нее столько начинки, чтоб хватило на все фабулы,
драмы, поэмы, мифы и фантазии для всех будущих писателей. Они будут питаться
ею тысячу лет. В этой идее -- колоссальный потенциал. Одна мысль о ней
сотрясает нас.
День идет бодрым шагом. Я стою на галерее у Тани. Внизу, в гостиной,
разыгрывается драма. Главный драматург болен, и отсюда, сверху, его череп
выглядит еще более опаршивевшим, чем всегда. Его волосы -- солома. Его мысли
-- солома. Его жена -- тоже солома. но немного еще влажная. Я стою на
балконе и жду Бориса.
Мне еще никто не сказал, в чем, собственно, заключается драма,
происходящая внизу. Но я догадываюсь. Они стараются отделаться от меня. А я
все-таки здесь, в ожидании обеда, и даже раньше, чем обыкновенно.
Таня настроена враждебно. Ее раздражает, если я замечаю еще что-то,
кроме нее. По калибру моего возбуждения она понимает, что сейчас ничего для
меня не значит. Она знает, что сегодня я не собираюсь ее удобрять. Она
знает, что во мне что-то зреет и это "что-то" превратит ее в ноль. Она не
слишком сообразительна, но тут она хорошо сообразила...