селезнями, сенбернарами. Ты можешь засовывать лягушек, летучих мышей и
ящериц в задний проход. Ты можешь срать, точно играть арпеджио, а на пупок
натягивать струны цитры. Когда я е... тебя, Таня, я делая это всерьез и
надолго. И если ты стесняешься публики, то мы опустим занавес. Но несколько
волосков с твоей п...нки я наклею на подбородок Бориса. И я вгрызусь в твой
секель и буду сплевывать двухфранковые монеты...
Проблема в том, что у Ирен не обыкновенное влагалище, а саквояж, и его
надо набивать толстыми письмами. Чем толще и длиннее, тем лучше: avec des
choses inouies[1] . Вот Илона -- это просто воплощенная манда. Я
знаю это, потому что она прислала нам несколько волосков с нее. Илона --
дикая ослица, вынюхивающая наслаждения. На каждом холме она разыгрывала
блудницу, а иногда и в телефонных будках и в клозетах. Она купила кровать
для короля Карола и кружку для бритья с его инициалами. Она лежала в Лондоне
на Тоттнем-роуд и, задрав юбку, дрочила. В ход шло все -- свечи, шутихи,
дверные ручки. Во всей стране не было ни одного фаллоса, который подошел бы
ей по размерам -- Ни одного. Мужчины влезали в нее целиком и сворачивались
калачиком. Ей нужны были раздвижные фаллосы -- не фаллосы, а
самрвзрывающиеся ракеты, кипящее масло с сургучом и креозотом. Она бы
отрезала вам член и оставила его в себе навсегда, если б вы ей только
позволили. Это была одна пизда из миллиона, эта Илона! Лабораторный
экземпляр -- и вряд ли на свете найдется лакмусовая бумага, с помощью
которой можно было бы воспроизвести ее цвет. К тому же она была врунья. Она
никогда не покупала кровать своему королю Каролу.
__________
[1] Неслыханных размеров (франц.).
Она короновала его бутылкой из-под виски по голове, и ее глотка была
полна лжи и фальшивых обещаний. Бедный Карол... он мог только свернуться
калачиком внутри нее и помереть там. Она вздохнула -- и он выпал. оттуда,
как дохлый моллюск. Огромные толстые письма, avec des choses inoui'es.
Саквояж без ручек. Скважина без ключа. У нее был немецкий рот, французские
уши и русская задница. Пизда -- интернациональная. Когда поднимался ваш
флаг, она краснела до макушки. Вы входили в нее на бульваре Жюля Ферри, а
выходили у Порт-де-Вилле. Вы набрасывали свои потроха на гильотинную повозку
-- красную повозку и, конечно, с двумя колесами. Есть одно место, где
сливаются ре-. ки Марна и Урк, где вода, сползши с плотины, застывает под
мостами точно стекло. Там сейчас лежит Илона, и канал забит стеклом и
щепками; плачут мимозы, и окна запотели туманным бздежом. Илона --
единственная из миллиона! П.. и стеклянная задница, в которой вы можете
прочесть всю историю средних веков.
Я условился сам с собой: не менять ни строчки из того, что пишу. Я не
хочу приглаживать свои мысли или свои поступки. Рядом с совершенством
Тургенева я ставлю совершенство Достоевского. (Есть ли что-нибудь более
совершенное, чем "Вечный муж"?) Значит, существуют два рода совершенства в
одном искусстве. Но в письмах Ван Гога совершенство еще более высокое. Это
-- победа личности над искусством.
Телефонный звонок прерывает мои размышления, которые я все равно не
довел бы до конца. Звонит некто, желающий снять квартиру...
Кажется, моя жизнь на вилле Боргезе подходит к концу. Ну что ж, я
возьму эти листки и пойду дальше. Жизнь будет продолжаться везде и повсюду.
Куда бы я ни пришел, везде будут люди со своими драмами. Люди как вши -- они
забираются под кожу и остаются там. Вы чешетесь и чешетесь -- до крови, но
вам никогда не избавиться от этих вшей. Куда бы я ни сунулся, везде люди,
делающие ералаш из своей жизни. Несчастье, тоска, грусть, мысли о
самоубийстве -- это сейчас у всех в крови. Катастрофы, бессмыслица,
неудовлетворенность носятся в воздухе. Чешись сколько хочешь, пока не
сдерешь кожу. На меня это производит бодрящее впечатление. Ни подавленности,
ни разочарования -- напротив, даже некоторое удовольствие. Я жажду новых
аварий, новых потрясающих несчастий и чудовищных неудач. Пусть мир катится в
тартарары. Пусть человечество зачешется до смерти.
Я живу сейчас в таком бурном темпе, что мне даже трудно делать эти
отрывочные заметки. После телефонного звонка явился какой-то господин с
женой. Пока велись переговоры, я поднялся наверх и прилег. Вытянувшись на
кровати, я думал о том, что мне делать. Не идти же назад в постель к этому
педерасту и всю ночь выковыривать хлебные крошки, попавшие между пальцами
ног. Какой тошнотворный маленький сукин сын! Если в мире есть кто-нибудь
хуже педераста, то это только скряга. Запуганный жалкий ублюдок, постоянно
живущий под страхом остаться без денег -- может быть, к восемнадцатому марта
и уж наверняка к двадцать пятому мая. Кофе без молока и без сахара. Хлеб без
масла. Мясо без соуса или вообще без мяса. И без того и без этого! Грязный,
паршивый выжига. Я однажды открыл его шкаф и нашел там деньги, запрятанные в
носок. Больше двух тысяч франков плюс еще чеки. Я бы простил даже это, если
бы не кофейная гуща на моем берете, отбросы на полу, не говоря уже о банках
с кольдкремом, сальных полотенцах и вечно засоренной раковине. Уверяю вас,
что от этого маленького подлеца шел смрад, пока он не обливался одеколоном.
У него были грязные уши, грязные глаза, грязная задница. Это был
расхлябанный, астматичный, завшивевший мелкий пакостник. Но я бы ему все
простил за приличный завтрак! Однако чего можно ждать от человека, у
которого запрятаны две тысячи франков в грязном носке и который отказывается
носить чистую рубашку и мазать хлеб маслом. Такой человек не только педераст
и скряга, но к тому же и слабоумный.
Впрочем, хватит о педерасте. Я должен держать ухо востро и знать, что
происходит внизу. Там -- некий мистер Рен с супругой. Они пришли посмотреть
квартиру. Они говорят, что хотели бы ее снять; слава Богу, пока только
говорят.
Борис зовет меня вниз, чтобы представить. Он потирает руки, точно
ростовщик. Они обсуждают рассказ мистера Рена, рассказ о хромой лошади.
-- А я думал, что мистер Рен -- художник...
-- Совершенно верно, -- говорит Борис, подмигивая мне. -- Но зимой он
пишет, и пишет удивительно неплохо.
Я стараюсь втянуть мистера Рена в разговор -- все равно о чем, пусть
даже о хромых лошадях. Но мистер Рен почти косноязычен.
Борис сует мне деньги, чтоб я сходил за выпивкой. Я пьянею, уже пока
иду за ней. И я точно знаю, что скажу, когда вернусь. Я иду по улице, и во
мне бульбулькает приготовленная речь вроде разболтанного смеха миссис Рен.
Мне кажется, что она в легком подпитии. В таком состоянии она, вероятно,
хороший слушатель. Выходя из винной лавки, я слышу звук текущей мочи. Весь
мир -- в текучем состоянии. Мне хочется, чтобы миссис Рен меня выслушала...
Зажав бутылку между ног и подставив лицо солнцу, плещущему в окно, я
снова переживаю прелесть тех первых тяжелых дней, когда я попал в Париж.
Растерянный и нищий, я бродил по парижским улицам, как неприкаянное
привидение на веселом пиру. Внезапно все подробности того времени всплывают
в памяти -- неработающие уборные; князь, чистящий мои туфли; кинотеатр
"Сплендид", где я спал на чужом пальто; решетки на окнах; чувство удушья;
жирные тараканы; пьянство и дуракаваляние. Танцы на улицах на пустой
желудок, а. иногда визиты к странным людям вроде мадам Делорм. Как я попал к
мадам Делорм, я сейчас даже не могу себе представить. Но как-то я все-таки
проскочил мимо лакея у дверей и горничной в кокетливом белом передничке и
вперся прямо во дворец в своих плисовых штанах без единой пуговицы на
ширинке и в охотничьей куртке. Даже и сейчас я вижу золото этой комнаты и
мадам Делорм в костюме мужского покроя, восседающую на каком-то троне,
золотых рыбок в аквариуме, старинные карты, великолепно переплетенные книги;
чувствую ее тяжелую руку на своем плече и помню, как она меня слегка даже
испугала своей тяжелой лесбийской ухваткой. Но насколько приятнее было
болтаться в человсчсской похлебке, льющейся мимо вокзала Сен-Лазар -- шлюхи
в подворотнях;
бутылки с сельтерской на всех столах; густые струи семени, текущие по
сточным канавам. Что может быть лучше, чем болтаться в этой толпе между
пятью и семью часами вечера, преследую ножку или крутой бюст или просто
плывя по течению и чувствуя легкое головокружение. В те дни я ощущал
странную удовлетворенность: ни свиданий, ни приглашений на обед, никаких
обязательств и ни гроша в кармане. Золотое время, когда у меня не было ни
одного друга. Каждое утро -- безнадежная прогулка в банк "Америкен
экспресс", и каждое утро -- неизменный ответ банковского клерка. Я ползал
тогда по городу, как клоп, собирая окурки, иногда застенчиво, а иногда и
нахально; сидел на садовых скамейках, втягивая живот, чтобы остановить его
нытье, или бродил По Тюильри, глядя на безмолвные статуи, вызывавшие у меня
эрекцию...
Всего только год назад Мона и я каждый вечер, расставшись с Боровским,
бродили по улице Бонапарта. Площадь Сен-Сюльпис, как и все в Париже, ничего
тогда для меня не значила. Я отупел от разговоров и от человеческих лиц,
меня тошнило от соборов, площадей, зоологических садов и прочей дребедени.
Сидя в красной спальне в неудобном плетеном кресле, от которого изнывала моя
задница, я поднимал книгу, смотрел на красные обои и слушал беспрерывный
говор вокруг... Я помню эту красную спальню и всегда открытый сундук с ее
платьями, разбросанными повсюду в кошмарном беспорядке. Красная спальня с
моими галошами, тростями, записными книжками, к которым я даже не
прикасался, и холодными мертвыми рукописями... Париж! Это был Париж кафе
"Селект", кафе "Дом", Блошиного рынка, банка "Америкен экспресс", Париж!
Тросточки Боровского, его шляпы, его гуаши, его доисторическая рыба и
доисторические же анекдоты. Из всего этого Парижа двадцать восьмого года
только один вечер отчетливо вырисовывается в моей памяти -- вечер, когда я
уезжал в Америку. Удивительная ночь с подвыпившим Боровским, дующимся на
меня за то, что я танцую с каждой потаскушкой. Но ведь мы уезжаем в Америку
завтра утром! Я говорил это каждой встречной бабе -- уезжаем завтра утром! Я
говорил это блондинке с агатовыми глазами. А пока я это говорил, она взяла
мою руку и зажала ее между своими ляжками. В уборной я стою над писсуаром с
монументальной эрекцией, и мой фаллос кажется мне одновременно и тяжелым и
легким, как кусок свинца с крыльями. И пока я вот так стою, вваливаются две
американки. Я вежливо приветствую их с членом в руке. Они подмигивают мне и
уходят. Уже в умывальной, застегивая ширинку, я снова вижу одну из них,
поджидающую свою подругу, которая все еще в уборной. Музыка долетает сюда из
зала, и каждую минуту может появиться Мона, чтобы забрать меня, или
Боровский со своей тростью с золотым набалдашником, но я уже в руках этой
женщины, она меня держит, и мне все равно, что произойдет дальше. Мы
заползаем в клозет, я ставлю ее у стены и пытаюсь вставить ей, но у нас
ничего не получается. Мы садимся на стульчак, пытаемся устроиться таким
способом, -- и опять безуспешно. Как мы ни стараемся, ничего не выходит. Все
это время она сжимает мой член в руке, как якорь спасения, но тщетно -- мы
слишком возбуждены. Музыка продолжает играть, мы вальсируем с ней из клозета
в умывальную и танцуем там, и вдруг я спускаю прямо ей на платье, и она
приходит от этого в ярость. Пошатываясь, я возвращаюсь к столу, а там сидят