поймешь, живой он или уже окочурился. Этих нищих развелось
просто ужас, все стучатся в дверь -- то погорельцы, то с
грудными детьми, то беженцы, то опухающие.
Стоял крепкий мороз, и прохожие брели по улицам хмурые,
ежась под ветром, озабоченные, оборванные, в каких-то
немыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это ж
надо!
Андреевская церковь прилепилась над крутым склоном, словно
парит над Подолом. Ее выстроил Растрелли -- легкую и
стремительную, бело-голубую. Ее тоже обсели нищие, шло
богослужение, я сейчас же протолкался внутрь, постоял,
послушал и посмотрел на стенах картины знаменитых мастеров.
Внутри была роскошь, золото, золото -- и, нелепый контраст эта
оборванная, голодная, гнусавящая толпа богомольных баб,
которые бились лбами о ледяной каменный пол.
Долго я не выдержал этого и ушел на галерею. Оттуда с
высоты птичьего полета виден Днепр, Труханов остров и
левобережные дали с Дарницей. Тут хочется облокотиться на
парапет и думать.
Немецкий офицер, забравшись по снегу на склон,
фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам умеющий
немного снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него
-- единственная человеческая фигура -- должен был попасть в
центр кадра.
Я не уходил, но смотрел в упор на него и думал; "Вот ты
щелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки и
пошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Ты
снимаешь, как свою собственность: добыл себе это право,
стреляя. Какое ты имеешь отношение к Андреевской церкви, к
Киеву? Лишь то, что пришел, стреляя? Убивая. Беря как бандит.
Одни строят, бьются в поте лица -- затем находятся бандиты,
которые сроду ничего не умели создать, но умеют стрелять. Вы,
только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги. Отныне и до
конца жизни я ненавижу вас и ваши пукалки, которые стреляют.
Может, я сдохну от голода или от вашей пули, но сдохну,
презирая вас, как самое омерзительное, что только есть на
земле".
И я ушел, задыхаясь от бессильной ярости и горечи, очнулся
лишь на площади Богдана Хмельницкого, которую пересекала
странная колонна солдат-лыжников. Они совершенно не умели
ходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорох
стоял на всю площадь, и у них был довольно жалкий вид,
обиженные и злые лица. Видно, их заставляли насильно
овладевать хитроумным этим делом, офицер кричал и нервничал.
Медленно-медленно они потащились к Владимирской горке, мне
очень хотелось поглядеть, как они там будут сворачивать себе
шеи, но я уже и так опаздывал, и я только посмотрел им вслед.
В центре пассажирские трамваи ходили. На остановке под
ветром стояли люди -- и среди них очень щупленький немец, в
пилотке, шинели, сапогах, только на ушах у него были шерстяные
наушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и не
попадали в карманы, а тело все дергалось, как на шарнирах, он
бил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принимался
танцевать, вскидывая ноги, как деревянный паяц, и казалось,
что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах терпеть
кусачий мороз.
То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому
что вокруг стояли одни местные жители, а это для немцев было
все равно что пустое место: они при нас, словно наедине,
равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя
пальцами или открыто мочились.
Из ворот Софийского собора выехали два грузовика с чем-то
накрытым брезентами: опять вывозили что-то награбленное. Черт
знает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово
"культура". "тысячелетняя немецкая культура, культурное
обновление мира, вся человеческая культура зависит от успехов
германского оружия". С ума сойти, что можно делать со словами!
Эта, значит, культура была в том, что они вывозили все
подчистую из музеев, использовали на обертку рукописи в
библиотеке академии, стреляли из пистолетов по статуям,
зеркалам, могильным памятникам -- во все, где есть
какое-нибудь "яблочко" мишени. Такое, оказывается, обновление
культуры.
И еще гуманизм. Немецкий гуманизм -- самый великий в мире,
немецкая армия -- самая гуманная, и все, что она делает, --
это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма,
а НЕМЕЦКОГО гуманизма, как самой благородной, умной,
целенаправленной формы общечеловеческого, расплывчатого,
недейственного и потому вражеского гуманизма, которому одно
место -- Бабий Яр.
Мне рано пришлось вникать в эти понятия "культура" и
"гуманизм" с их тонкостями, потому что каждый день я спасался,
чтобы не стать их объектом.
Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, а
немец пошел с передней. Трамваи были разделены, задняя часть
для местного населения, передняя -- для арийцев. Читая раньше
про мистера Твистера и хижину дяди Тома, ни за что бы не
подумал, что мне придется ездить в трамвае вот так.
За стеклами проплывали магазины и рестораны с большими
отчетливыми надписями: "Только для немцев", "Украинцам вход
воспрещен". У оперного театра стояла афиша на немецком языке.
На здании Академии наук напротив висел флаг со свастикой:
здесь теперь были городская управа и главное управление
полиции, В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ
гуманизмом.
Пожар Крещатика дошел до Бессарабского крытого рынка и
остановился перед ним. Поэтому площадь с одной стороны была в
ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками,
витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образом
немецких офицеров и дам. Среди них идти было неловко и
страшновато, словно ты затесался куда не следует, и вот
почему.
Офицеры, холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки
на глаза, ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то
невидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имея
свои хозяйские цели -- тут перестроить, тут поднять
доходность, тут пересортировать, -- и если на тебе
останавливался внимательный выпученный взгляд, то дело твое
было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то
несоответствием, и тебя могут выбраковать, спаси, господи, от
такого внимания имущих власть.
А дамы были великолепны -- в мехах с ног до головы, с
царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных
холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я
ни убеждал себя, я не мог выковырять из души холодное
недружелюбие к этим, как говорят, очень умным и преданным
человеку животным.
Немецкие овчарки остались для меня навсегда фашистскими
овчарками, тут я ничего не могу с собой поделать.
Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две
человек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимы
выдали карточки: рабочие -- 800 граммов хлеба в неделю, прочие
-- 200 граммов в неделю.
Дед, бабка, мама и я получили четыре двухсотграммовых
карточки, я бился в очереди один день и принес неполную
буханку свежего хлеба.
Такого хлеба мы еще не видели. Это был эрзац: сильно
крошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанной просяной
шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные
кочаны, просяная полова и ячмень, а то и каштаны. Он трещал на
зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После еды поднималась
изжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на
семь частей -- это значит примерно по 28 граммов на день -- и
никогда на завтрашнюю порцию не посягал.
Мы с дедом не могли простить себе, что собрали мало
каштанов, пока не выпал снег. Ведь можно было походить по
другим скверам. Управа печатала воззвания, чтобы использовали
каштаны в пищу, объяснялось, сколько там калорий, белков,
крахмала. Каштаны мы давно ели.
Дед заболел. Сложно и трудно было с врачами. Можно
рассказать целую историю, как бабка и мама искали врача и чего
это стоило У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его
положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским
рынком. Странная история с этой больницей. Больницы занимали
под казармы, больных стреляли, а Октябрьскую почему-то
оставили, и она работала до самого лета 1942 года, пока
наконец ее закрыли. Более того, в ней остались от советского
времени раненые красноармейцы, и фашисты их почему-то не
трогали.
Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы, но
не было еды. Раз в день больным выдавали пол-литра горячей
водички с редко плавающими крупинками. Городские жили
передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я,
и это стало моим кошмаром.
Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они
не кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув
шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат
и двинулся по лестнице.
Она вела на второй этаж, широкая, роскошная, и по ней
раненые стояли вдоль стен шеренгой -- худющие,
скелетоподобные, с забинтованными головами, на костылях,
ничего не говорили -- только смотрели лихорадочными,
полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась восковая
ладонь, сложенная водочкой. Я потрошил свой сверток, совал по
рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя
при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими
взрослыми мужчинами, и, когда я добрался наконец до палаты,
дед сразу догадался и завопил:
-- Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой
нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут
я вот сам подыхаю!
Я уж не знал, куда мне и деваться. Дед, вправду, выглядел
живым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочку
через живот, к концу ее была привязана бутылка; дед от
слабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за
корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и
для охраны еще руку на нее положил.
На соседней койке лежал раненый без ног, обросший черной
бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.
-- Стервозный дед у тебя, сынок, -- глухо сказал он,
поворачивая одни только глаза. -- Со всей палатой уже
переругался... А подвинься сюда, я тебе что-то скажу.
Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.
-- Ты собери опавших листьев, -- сказал он, -- хорошенько
просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.
Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.
-- Лучше всего от вишни, -- сказал он тоскливо. --
Вишневых.
Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлые
листья, отбирал только вишневые, высушил их на печи, натер, а
когда через два дня снова пошел с передачей, оказалось, что
безногий уже умер. Не могу передать, как я жалел: знал бы,
отнес специально раньше.
Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые,
потом я еще много им носил; не знаю только, куда делись эти
раненые после закрытия больницы.
БИЗНЕС СТАНОВИТСЯ ОПАСНЫМ
Свой обычный трудовой день я начал с того, что, одевшись
потеплее и взяв мешок, вышел на -- угол Кирилловской и
Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же
промышленников, как я. Здесь трамваи, возившие торф на
консервный завод, делали поворот, и мы, как саранча, кидались
на платформы, сбрасывали торф, подбирали и делили.
Показался грузовой трамвай с платформой, проводник в тулупе
и валенках сидел на передней ее площадке. Мы, конечно,
кинулись на приступ -- и тут увидели, что на платформе не