морозное, сверкающее, с розовым солнцем, от которого и снег, и
сосульки над окном, и вся комната стали розовыми.
И вдруг бабке стало хорошо, она задышала свободно, глубоко,
с облегчением откинулась на подушку.
-- Кризис прошел! -- воскликнула мама, поворачиваясь ко мне
с сияющим лицом. -- Боже мой, все хорошо!
Я кинулся к форточке, закричал деду, бывшему во дворе:
-- Бабке хорошо!
Но, обернувшись, увидел, что мать странно замерла,
вглядываясь в бабкино лицо. Лицо бледнело, бледнело, бабка
задышала неровно и слабо -- и перестала дышать совсем.
-- Она умирает!!! -- закричала мать. -- Деньги, ну деньги
же, пятаки скорее!
В коробке с нитками и пуговицами у бабки хранились
старинные серебряные полтинники и медные пятаки, и она
говорила, что, когда умрет, пятаками нужно накрыть глаза. Я
кинулся к этой коробке, словно в ней было все спасение.
Принес, совал матери, но она кричала, трясла бабку, гладила по
плечам, потом, наконец, вырвала у меня пятаки и положила их
бабке на глаза. И все.
У бабки стал отчужденный, строгий и торжественный вид с
этими темными, с прозеленью пятаками.
На гроб денег не было. Дед взял пилу и рубанок, достал из
сарая несколько старых досок и сколотил неуклюжий и не совсем
правильный гроб. Его следовало покрасить в коричневый цвет, но
такой краски у деда не было, а нашлась банка голубой
"кроватной" краски. Он поколебался, подумал, выкрасил гроб в
небесно-голубой цвет и поставил сушиться во дворе. Никогда в
жизни не видел небесно-голубых гробов.
В дом, конечно, набились соседки, старухи, они исправно
голосили, превозносили добродетели покойной наперебой
показывали юбки и башмаки, подаренные ею по секрету от деда, и
они теперь яростно тыкали их деду под нос:
-- Вот, Семерик, какая у тебя была жена, а ты ее всю жизнь
поедом ел!
Горели свечи, дьяк читал молитвы, мать беспрерывно рыдала,
выходила во двор: "Я не переживу", -- а Лена успокаивала:
"Спокойно, все умрем". Мне все это казалось таким
бессмысленным и бесполезным, а неестественно голосящие старухи
были неприятны, их голоса ножиками сверлили у меня в ушах, я
тыкался гуда и сюда. весь напряженный и взвинченный до
предела.
Но тут явились поп с певчими, и бабку стали класть в гроб.
А она вытянулась и не помещалась, и гроб не просох как
следует, краска пачкалась. Кума Ляксандра озабоченно металась:
"Мужчин надо, мужчин, нясти!" А мужчин не хватало. Наконец
подняли гроб и неуклюже выносили через дверь, накренили его. У
бабки на лбу лежала лента с церковными письменами, в руках был
один из двух деревянных крестиков, хранившихся у икон,
Дед, без шапки, озабоченный, подпирал гроб плечом вместе с
другими, за ним пристроился слепой Миколай, взяв под мышку
палочку. Они подложили газеты, чтобы не испачкать плечи
краской. Вскинулись две хоругви, поп загнусавил, певчие
заголосили, все двинулись в открытые ворота, и бабка
торжественно поплыла надо всеми.
-- Ты оставайся, смотри за домом, -- приказала мне мать,
опухшая от слез, как-то сразу постаревшая и некрасивая.
Я посмотрел вслед похоронам, закрыл ворота, подобрал с
земли еловые ветки, упавшие с венка. Стало тихо. И вот только
тут я поистине задохнулся, и до меня наконец дошло.
"Все умрем", -- сказала Лена; дед умрет, мама умрет, кот
Тит умрет. Я посмотрел на свои пальцы, растопырил и снова
посмотрел на свои растопыренные пальцы и понял, что рано или
поздно их не будет. Самое страшное, что есть на свете, --
смерть. Это такой ужас, когда умирает человек, даже самый
старый, от болезни, естественно, нормально. Неужели этого
ужаса недостаточно, и люди изобретают все новые и новые
способы искусственного делания смерти, устраивают все эти
проклятые Бабьи Яры?
Я едва держался на ногах, побрел в хату. Там было
прегнусно: натоптано, намусорено, мертвенный запах ладана,
опрокинутые табуретки вокруг голого раскорячившегося стола.
Кот Тит смотрел внимательными желтыми глазищами с печки.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ГИТЛЕРА
Как-то однажды в апреле, двадцатого апреля, на свет родился
ребенок. Был он, как положено, красненький, весил килограмма
три или что-нибудь около того, длиной был сантиметров
пятьдесят, смотрел бессмысленными, как пуговицы, глазками и
разевал рот, словно зевал. Он вызывал у матери неописуемую
нежность и жалость, и она не знала еще, что держит на руках
самое жуткое чудовище, какое когда-либо рождалось на земле.
Отзвук этого события прозвучал в Киеве в апреле 1942 года в
таком виде:
+------------------------------------------------------------+
| ОБЪЯВЛЕНИЕ |
| По распоряжению Штадткомиссариата от 18/IV -- 42 г., по|
|случаю дня рождения Фюрера населению будет выдаваться 500|
|гр. пшеничной муки на едока. |
| Муку будут выдавать в хлебных лавках 19-го и 20-го апреля|
|на хлебные карточки по талону № 16. |
| Городская управа.|
+------------------------------------------------------------+
("Новое украинское слово", 19 апреля 1942 г.)
На рассвете, едва дождавшись конца запретного часа, я
понесся к хлебному магазину, обгоняя таких же бегущих.
Оказалось, однако, что тысячи полторы едоков заняли очередь
еще с ночи, наплевав на запретный час. Хотя до открытия было
далеко, очередь бурлила и шумела, у дверей лавки уже была
драка и потный, красный полицай с трудом сдерживал толпу.
Я занял в хвосте очередь, уныло постоял, послушал бабьи
пересуды насчет того же, что война кончится, когда зацветет
картошка, что немцы русских не разбили, но и русские не могут
победить, а потому заключат мир где-нибудь по Волге, а нам так
и пропадать под немцами.
И слепому было ясно, что в этой очереди придется стоять до
вечера. Я приметил, за кем стою, сбегал домой за сигаретами и
занялся торговлей.
Расползлись мои друзья.
Болика Каминского мобилизовали на восстановление моста
через Днепр, там держали под конвоем и домой не отпускали.
Шурку Мацу мать увезла неизвестно куда, они нашли другую
квартиру, потому что тут сидели в постоянном страхе, что
кто-нибудь Шурку продаст.
Даже моего врага Вовку Бабарика мать, спасая от Германии,
отправила куда-то в село, на глухой хутор, так что я мог не
бояться, что он меня отлупит.
А Жорку Гороховского его бабушка пристроила служкой в
Приорскую церковь, где он ходил в дурацком балахоне, подавал
попу то евангелие, то кадило и склонялся, сложив руки.
Мы с Колькой Гороховским продавали сигареты.
Это дело проще пареной репы. Мы ехали на огромный Галицкий
базар, высматривали подводы с немцами или мадьярами и
спрашивали у них:
-- Цигареттен ист?
-- Драй гундерт рубель.
-- Найн, найн! Цвай гундерт!
-- Найн.
-- Йа, йа! Эй, зольдат! Цвай гундерт, битте!
-- Вэ-ег!
-- Цвай гундерт, жила, кулак, слышишь! Цвай гундерт?
-- Цвай гундерт фюнфциг...
(Сигареты есть? Триста рублей. Нет, нет! Двести! Нет. Да,
да! Эй, солдат! Двести, пожалуйста! Про-очь! Двести... Двести?
Двести пятьдесят...)
Они были спекулянтами что надо, продавали любое барахло и
торговались, дрались, но в конце концов коробку в двести
сигарет отдавали за двести рублей. Только с трудом.
В этом деле одна тонкость: когда торгуешься с немцем, нужно
работать не только языком, но доставать деньги и совать ему
под нос; при их виде он нервничает, невольно тянется рукой,
чтобы взять, ну, а взял -- значит, продал.
В первый раз нас здорово облапошили: привезли домой
коробки, распечатали, а в них недостает по пятнадцать сигарет:
немцы проделали дырочки и проволокой повытаскивали. Потом мы,
покупая, всегда распечатывали и проверяли пачки. Такой,
понимаете, большой диапазон; с одной стороны, завоевание и
культурное обновление всего мира, с другой -- грязное белье с
убиваемых снимают и сигареты проволокой таскают.
И вот мы носились по Куреневке с утра до ночи -- по базару,
у трамвайного парка, на углах и мостиках, а к концу смены у
заводов, -- и пачку удавалось распродать дней за пять.
Поштучно мы продавали сигареты по два рубля, за пять дней я
зарабатывал до двухсот рублей, на целых полтора кило хлеба.
Итак, в половине седьмого я уже курсировал вдоль очереди,
утюжил базар, бодро вопя:
-- Есть сигареты "Левантэ", крепкие первосортные сигареты
"Гунния", два рубля, дешевле грибов! Дядя, купи сигарету,
полезно для ж...
Попутно собирал окурки, мы из них добывали табак и
продавали.
В семь часов утра двери магазина открылись. Невозможно было
разглядеть, что там творится: смертельная давка, хрипы визги.
Первые получившие муку вылезали растерзанные, избитые, мокрые,
но со счастливыми лицами, крепко сжимая мешочки, припорошенные
настоящей -- не во сне, не в сказке -- белой мукой.
Я наведывался к своему месту в очереди, она пока не
подвинулась, но зато за мной был теперь такой же хвост, как и
впереди.
Бабы рассказывали, что в Дымере расстреляли несколько
мужчин за то, что те слушали детекторный приемник; что в
Оперном театре идет "Лебединое озеро", но написано: "Украинцам
и собакам вход воспрещен".
Понизив голос, говорили, что немцев уже совсем остановили,
что под Москвой их тьма полегла, что они не взяли даже Тулу и
что ожидается открытие второго фронта в Европе. Я жадно
слушал, чтоб дома рассказать. О этот беспроволочный народный
телеграф! Зачем запрещать слушать радиоприемники: это
бесполезно...
В восемь часов показались трамваи с немецкими детьми.
Многие немцы приехали в Киев с семьями, и вот они отправляли
детей на день в Пущу-Водицу, в санаторий, а вечером трамваи
везли их обратно. Это были специальные трамваи: спереди на
каждом портрет Гитлера, флажки со свастикой и гирлянды из
веток.
Я побежал навстречу, чтобы рассмотреть немецких детей. Окна
были открыты, дети сидели свободно, хорошо одетые,
розовощекие, вели себя шумно -- орали, визжали, высовывались
из окна, прямо зверинец какой-то. И вдруг прямо мне в лицо
попал плевок.
Я не ожидал этого, а они, такие же, как я, мальчишки, в
одинаковых рубашках (гитлерюгенд?), харкали, прицеливались и
влепливали плевки в меня с каким-то холодным презрением и
ненавистью в глазах. Из прицепа плевались девочки. Ничего им
не говоря, сидели воспитательницы в мехах (они обожали эти
меха, даже летом с ними не расставались). Трамвай и прицеп
проплыли мимо меня, ошарашенного, и мимо всей очереди, как две
клетки со злобствующими, визжащими обезьянами, и они оплевали
очередь.
Пошел я к ручью, и ноги у меня были как ватные. Положил на
песок свою коробку с сигаретами, долго умывался, чистил
пиджак, и в животе, в груди что-то металлически засосало,
словно туда налили кислоты или красноватого люизита.
В одиннадцать часов полиция навела наконец порядок. Двери,
которые были уже без стекол, закрыли, впускали десятками, но
очередь почему-то совершенно не подвигалась. Становилось
жарко. В полдень немецкие жандармы провели, толкая в спины,
двух арестованных парней, и по тому, как их вели, наставив
автоматы, я понял, что этим парням уже не жить. Но зрелище
было обычным и никаких пересудов в очереди не вызвало.
Сигареты раскупались плохо. Я раскинул мозгами и решил
испробовать способ, к которому прибегал много, много раз. На
всех базарах ходили дети с кувшинами, пели протяжную песенку:
Кому воды хо-лод-ной,
Кому воды-ы?..