-- Хорошо,-- отвечаю я, стараясь не взбаламутить
воспоминаниями о моей учебе ее ясной деятельной радости по
поводу прихода тети Медеи.
Тетушка быстро протирает тряпкой стол, на котором все еще
лежит моя тетрадь. Я боюсь, как бы она при виде тетради снова
не вспомнила обо всем, и с тайным трепетом и явным смирением
тихо приподымаю тетрадь, как бы для того, чтобы освободить
пространство для ее тряпки, ерзающей по клеенке. Нет, кажется,
Дядя Алихан подымает руки, чтобы дать ее тряпке поерзать
возле него, и по тому, как она яростно действует возле него, я
чувствую, что она не прочь была бы и его смести, как крошки со
стола, потому что сейчас начинается другая жизнь и нужны совсем
другие декорации.
-- Если бы ты знала, что мне рассказали об этой
Негодяйке,-- говорит тетя Медея с каким-то горестным торжеством
и, выпустив клуб дыма в потолок, складывает руки на груди,
красиво отодвинув ладонь с дымящейся папиросой, зажатой между
длинными худыми пальцами.
-- Потом расскажешь,-- почти воркует тетушка и достает с
кухонной полки банку с айвовым вареньем. Тетя Медея любит
айвовое варенье.
Я хватаю деньги и тетрадь и бегу вниз. Оставляю тетрадь
дома и бегу на улицу.
-- Ты куда? -- успевает окликнуть меня мама.
-- За чаем послали,-- кричу я, не останавливаясь, в бегу
дальше.
На миг, вспомнив одинокую фигуру мамы, сидящей под лампой
и штопающей носок, я чувствую укол стыда: мама вечно дома одна,
а мы почти каждый вечер собираемся у тетушки на кухне, как в
клубе. Но это мгновенное озарение быстро проходит. Я бегу по
теплой вечерней улице, с уютно по-южному распахнутыми окнами, с
зажженным светом в окнах, с уютными кучками соседей, сидящих на
порожках своих домов.
Какая-то сила заставляет меня бежать все быстрее и
быстрее, не останавливаясь. Я мечтаю, чтобы у Мисропа, это
ближайшая к нам лавка, не оказалось цейлонского чая или папирос
"Рица", чтобы мне пришлось обежать весь город, и еще я мечтаю,
жарко, сладостно, с завтрашнего дня начать новую жизнь: не
засиживаться у тетки, не ходить с ней в кино на поздние сеансы,
высыпаться и хорошо делать уроки, чтобы никогда, никогда не
повторялся этот позорный кошмар.
Встречный ветер выдувает из меня остатки испытанного
стыда, промывает меня свежестью. Именно потому, что я твердо
решил с завтрашнего дня начать новую жизнь, я с какой-то жадной
яркостью представляю, как будет приятно сегодня допоздна
засидеться на тетушкиной кухне и вбирать в себя разговоры
взрослых, из которых встают странные, соблазнительные,
подлинные в своей глуповатости картины взрослой жизни. А потом
уже где-то в первом часу, если мать не загонит домой раньше,
спуститься вниз с головой, разгоряченной и опухшей от табачного
дыма, и потихоньку лечь спать.
Здесь внизу у мамы -- суховатая необходимость, долг.
Там -- сладость излишка, страсть. Моя детская душа бьется
между этими двумя полюсами, еще не ведая, что они -- полюса.
Мать -- долг. Тетушка -- страсть.
x x x
По восточному обычаю в нашем доме никогда не ели свинину.
Не ели взрослые и детям строго-настрого запрещали. Хотя другая
заповедь Магомета -- относительно алкогольных напитков --
нарушалась, как я теперь понимаю, безудержно, по отношению к
свинине не допускалось никакого либерализма.
Запрет порождал пламенную мечту и ледяную гордость. Я
мечтал попробовать свинину. Запах жареной свинины доводил почти
до обморока. Я долго простаивал у витрин магазинов и смотрел на
потные колбасы со сморщенной кожурой и крапчатыми надрезами. Я
представлял, как сдираю с них кожуру и вонзаю зубы в сочную
пружинистую мягкость. Я до того ясно представлял себе вкус
колбасы, что, когда попробовал ее позже, даже удивился,
насколько точно я угадал его фантазией.
Конечно, бывала возможность попробовать свинину еще в
детском саду или в гостях, но я никогда не нарушал принятого
порядка.
Помню, в детском саду, когда нам подавали плов со
свининой, я вылавливал куски мяса и отдавал их своим товарищам.
Муки жажды побеждались сладостью самоотречения. Я как бы
чувствовал идейное превосходство над своими товарищами. Приятно
было нести в себе некоторую загадку, как будто ты знаешь что-то
такое недоступное окружающим. И тем сильней я продолжал мечтать
о греховном соблазне.
В нашем дворе жила медсестра. Звали ее тетя Соня.
Почему-то все мы тогда считали, что она доктор. Вообще,
взрослея, замечаешь, как вокруг тебя дяди и тети постепенно
понижаются в должностях.
Тетя Соня была пожилой женщиной с коротко стриженными
волосами, с лицом, застывшим в давней скорби. Говорила она
всегда тихим голосом. Казалось, она давно поняла, что в жизни
нет ничего такого, из-за чего стоило бы громко разговаривать.
Во время обычных в нашем дворе коммунальных баталий с
соседями она свой голос почти не повышала, что создавало
дополнительные трудности для противников, так как часто,
недослышав ее последние слова, они теряли путеводную нить
скандала и сбивались с темпа.
Наши семьи были в хороших отношениях. Мама говорила, что
тетя Соня спасла меня от смерти. Когда я заболел какой-то
тяжелой болезнью, она с мамой дежурила возле меня целый месяц.
Я почему-то не испытывал никакой благодарности за спасенную
жизнь, но из почтительности, когда они об этом заговаривали,
как бы радовался тому, что жив.
По вечерам она часто сидела у нас дома и рассказывала
историю своей жизни, главным образом о первом своем муже,
убитом в гражданскую войну. Рассказ этот я слышал много раз и
все-таки замирал от ужаса в том месте, где она говорила, как
среди трупов убитых ищет и находит тело своего любимого. Здесь
она обычно начинала плакать, и вместе с нею плакали моя мама и
старшая сестра. Они принимались ее успокаивать, усаживали пить
чай или подавали воды.
Меня всегда поражало, как быстро после этого женщины
успокаивались и могли весело и как-то даже освеженно болтать о
всяких пустяках. Потом она уходила, потому что должен был
вернуться с работы муж. Звали его дядя Шура.
Мне очень нравился дядя Шура. Нравилась черная кудлатая
голова с чубом, свисающим на лоб, опрятно закатанные рукава на
крепких руках, даже сутулость его. Это была не конторская, а
ладная, доброкачественная сутулость, какая бывает у хороших
старых рабочих, хотя он не был ни старым, ни рабочим.
Вечерами, приходя с работы, он вечно что-нибудь чинил:
настольные лампы, электрические утюги, радиоприемники и даже
часы. Все эти вещи приносились соседями и чинились, разумеется,
бесплатно.
Тетя Соня сидела по другую сторону стола, курила и
подтрунивала над ним в том смысле, что он берется не за свое
дело, ничего не получится и тому подобное.
-- А посмотрим, как это не получится,-- говаривал дядя
Шура сквозь зубы, потому что у него во рту была папироса.
Он легко и уверенно повертывал в руках очередную починку,
на ходу сдувая с нее пыль, и вдруг заглядывал в нее с какого-то
совсем неожиданного бока.
-- А вот так вот и не получится, осрамишься,-- отвечала
тетя Соня и, пуская изо рта надменную струю дыма, угрюмо
запахивалась в халат. В конце концов ему удавалось завести
часы, в приемнике возникали трески, обрывки музыки, а он
подмигивал мне и говорил:
-- Ну что? Получилось у нас или нет?
Я всегда радовался за него и улыбкой давал знать, что я
тут ни при чем, но ценю то, что он берет меня в свою компанию.
-- Ладно, ладно, расхвастался,-- говорила тетя Соня.--
Убирай со стола, будем чай пить.
Все же в голосе ее я улавливал тайную, глубоко скрытую
гордость, и мне приятно было за дядю Шуру, и я думал, что он,
наверное, не хуже того героя гражданской войны, которого никак
не может забыть тетя Соня.
Однажды, когда я, как обычно, сидел у них, зачем-то пришла
сестра, и они оставили ее пить чай. Тетя Соня накрыла на стол,
нарезала ломами нежно-розовое сало, поставила горчицу и разлила
чай. Они и до этого часто ели сало, предлагали и мне, но я
неизменно и твердо отказывался, что всегда почему-то веселило
дядю Шуру. Предлагали и на этот раз, не особенно, правда,
настаивая. Дядя Шура положил на хлеб несколько ломтей сала и
подал сестре. Слегка поломавшись, она взяла у него этот
позорный бутерброд и стала есть. Струя чая, который я начал
пить, от возмущения затвердела у меня в глотке, и я с трудом ее
проглотил.
-- Вот видишь,-- сказал дядя Шура.-- Эх ты, монах!
Я чувствовал, с каким удовольствием она ест. Это было
видно и по тому, как она ловко и опрятно слизывала с губ крошки
хлеба, оскверненного гяурским лакомством, и по тому, как она
глотала каждый кусок, глуповато замирая и медля, как бы
прислушиваясь к действию, которое он производит во рту и в
горле. Неровно нарезанные ломти сала были тоньше с того края,
где она откусывала,-- вернейший признак того, что она получала
удовольствие, потому что все нормальные дети, когда едят,
оставляют напоследок лучший кусок. Одним словом, все было ясно.
Теперь она подбиралась к краю бутерброда с самым толстым
куском сала, планомерно усиливая блаженство. При этом она с
чисто женским коварством рассказывала про то, как мой брат
выскочил в окно, когда учительница пришла домой жаловаться на
его поведение. Рассказ ее имел двоякую цель: во-первых, отвлечь
внимание от того, что сама она сейчас делала, и, во-вторых,
тончайшим образом польстить мне, так как всем было известно,
что на меня жаловаться учительница не приходила и тем более у
меня не было причин бегать от нее в окно.
Рассказывая, сестра поглядывала на меня, стараясь угадать,
продолжаю ли я следить за ней или, увлеченный ее рассказом,
забыл про то, что она сейчас делает. Но взгляд мой совершенно
ясно говорил, что я продолжаю бдительно следить за ней. В ответ
она вытаращивала глаза, словно удивляясь, что я могу столько
времени обращать внимание на такие пустяки. Я усмехался, смутно
намекая на предстоящую кару.
В какое-то мгновение мне показалось, что возмездие
наступило: сестра поперхнулась. Она начала осторожно
откашливаться. Я заинтересованно следил, что будет дальше. Дядя
Шура похлопал ее по спине, она покраснела и перестала
откашливаться, показывая, что средство помогло, а неловкость ее
была не такой уж значительной. Но я чувствовал, что кусок,
который застрял у нее в горле, все еще на месте... Делая вид,
что порядок восстановлен, она снова откусила бутерброд.
"Жуй, жуй,-- думал я,-- посмотрим, как ты его проглотишь".
Но, видимо, боги решили перенести возмездие на другое
время. Сестра благополучно проглотила этот кусок, по-видимому,
она даже затолкала им тот, предыдущий, потому что облегченно
вздохнула и даже повеселела.
Наконец она дошла до края бутерброда с самым толстым слоем
сала. Прежде чем отправить его в рот, она откусила не прикрытый
салом краешек хлеба, чтобы усилить сладость последнего куска.
И вот она его проглотила, облизнув губы, словно вспоминая
удовольствие, которое она получила, и показывая, что никаких
следов грехопадения не осталось.
Все это длилось не так долго, как я рассказываю, и внешне
было почти незаметно. Во всяком случае, дядя Шура и тетя Соня,
по-моему, ничего не заметили.
Покончив с бутербродом, сестра приступила к чаю, продолжая
делать вид, что ничего особенного не случилось. Как только она
взялась за чай, я допил свой, чтобы ничего общего между нами не
было. Я отказался и от печенья, чтобы страдать до конца и