простота моего вопроса оскорбительна, как и то, что я его не
остановил, когда он направился в мою сторону.
-- Ты смотри, что за нахал! -- вскидывался иной из этих
прохожих и, ворча на испорченную молодежь, продолжал свой путь.
А то еще, остановив другого прохожего, идущего навстречу,
рассказывал ему о том, что, мол, он проходил себе по улице, как
вдруг этот шкет позвал его, и так далее. Разумеется, я ни
одного из них не звал, хотя и бросал на них выразительные
взгляды с тем, чтобы они потом не вздрагивали, когда я у них
буду спрашивать время.
Обрывки этих жалоб я слышал, стоя у окна, а иногда
встречали укоризненный взгляд того прохожего, которого
остановил мой прохожий. Взгляд этот вменял мне в вину не только
то, что я остановил на дороге солидного взрослого человека, но
и то, что этот человек остановил его, уже вовсе ни в чем не
повинного взрослого человека, не имевшего ни малейшего желания
входить в историю взаимоотношений того взрослого человека со
мной.
Все-таки, справедливости ради, я должен сказать, что
большинство прохожих, даже вздрогнув и выдержав неожиданность
вопроса, отвечали мне дружелюбно и нередко даже с улыбкой.
Иногда, ожидая прохожего с часами, я слышал далекий звонок
из нашей школы, но доверять ему было опасно: неизвестно было, с
какого урока или на какой урок он звонит.
Именно в эту осень к нам во двор переселилась семья, у
которой были домашние часы. И какие! Это были не часы, а скорее
маленькая часовня из красного дерева, время от времени издающая
звон, подобно нашей греческой церкви, и до того грозно
показывающая мечами своих стрелок на цифры, что каждое время,
на которое они указывали, казалось, в чем-то провинилось.
Часы эти принадлежали семье, которая переехала к нам
откуда-то из России. В то время у нас в горах строили новую
ГЭС, и глава семьи на этом строительстве был каким-то
начальником.
Жена его -- подвижная, легкая, довольно остроумная, но
почему-то и глуповатая, как я впоследствии заметил, женщина.
Звали ее тетя Женя. У них было двое детей -- взрослая девушка
Лиза с миловидной белокурой головкой, очень близорукими
васильковыми глазами и тяжеловато стекающей к ногам фигурой.
Сына звали Эрик. Помню тот первый день, когда тетя Женя пришла
к моей тетушке вместе с этим незнакомым тогда еще мальчиком.
Слушая краем уха болтовню женщин, я наблюдал за ним.
Он стоял возле своей матери в вельветовой курточке и таких
же штанишках, чем-то похожий на изображение дореволюционных
мальчиков из зажиточных домов. Но меня поразила не столько его
одежда, сколько его военизированно-смиренная поза, в которой он
стоял возле своей матери. Такая поза в нашей разгильдяйской
семье была возможна только в виде пародии на благонравие, и я
все ждал, когда же этот мальчик подмигнет мне или рассмеется.
В ответ на мои взгляды мальчик с комическим спокойствием
продолжал сохранять свою военизированно-смиренную позу и
смотрел на меня своими большими зелеными глазами с выражением
грустной невозмутимости. В конце концов я понял, что он так
может стоять до бесконечности, и почему-то представил его с
пионерским горном, в который он трубит, уставившись в небо
своими грустными, невозмутимыми глазами.
-- Мама, носик течет,-- вдруг сказал он, не меняя позы и
продолжая смотреть на меня своими грустными, невозмутимыми
глазами.
Всех, кто был в кухне, а там, кроме тетки, были и другие
женщины, поразил этот спокойный интеллигентный возглас. Тетушка
посмотрела на меня с каким-то смешанным чувством упрека (я в
его возрасте этого не говорил) и сожаления (примером этим ввиду
его опоздания уже невозможно было воспользоваться).
В нашем окружении дети в этом возрасте или утирались
рукавом, или второпях втягивали содержимое носа в более
безопасные глубины. В лучшем случае, если в руках оказывался
платок, пользовались им без всякой консультации с кем-либо. А
этот мальчик предпочел поставить в известность свою маму о
состоянии своего носа с тем, чтобы ей как более опытному
человеку дать полную свободу решать, каким способом справиться
с подступившей опасностью.
Все, кто был в кухне, крайне удивились этому. Все, кроме
матери и сына. По-видимому, это была обычная фраза в их
обиходе. Мать его, не переставая разговаривать с тетушкой,
поднесла платок, и мальчик, кстати, не переставая глядеть на
меня своими большими грустными глазами, несколько раз вежливо
высморкался.
Постепенно мы с ним разговорились. Он сказал, что умеет
читать, что у него самый большой из всех конструкторов, которые
выпускались в нашей стране, и что он может определять время по
часам, а страны света -- по компасу. Упоминание о часах
вызывало у меня в груди глухую боль, сальерианское сжатие
сердечной мышцы. Даже такие дети умеют определять время, думал
я, что же я никак не научусь? Я был года на три старше его. Я
предложил ему выйти на балкон, как мы называли длинную
застекленную тетушкину галерею.
-- Мама, можно мы поиграем на этой галерее? -- спросил он,
не подхватывая, как я заметил, принятого нами слова, а с
некоторым, как мне показалось, жестким своенравием, употребляя
свое, более точное слово.
-- Только недолго,-- ответила его мама, продолжая
оживленно разговаривать с тетушкой.
Мы вышли на балкон (именно на балкон!) и только прошли
несколько шагов, как он обратил свой оживившийся взор на
ремень, висевший на стене. Здесь обычно по утрам дядя правил
бритву.
-- Это тебе? -- спросил он с каким-то радостным
любопытством.
-- Как мне? -- не понял я.
-- Ну, тебя колотят ремнем? -- спросил он, удивляясь моему
непониманию. У нас в самом деле никого не били ремнем.
-- Нет,-- сказал я.-- А тебя?
-- Бывает,-- вдруг вздохнул он, как-то сразу запутав
представление о себе.-- Ну, во что мы будем играть? Хочешь в
Чапаева?
-- Давай,-- сказал я, не подумав.
-- Я буду Чапаев, а ты будешь чапаевская лошадь,-- пояснил
он. Из чувства гостеприимства я вынужден был согласиться. Не
наоборот же, не садиться же мне на этого чистенького
мальчуганчика, да к тому же я был старше, хоть и ненамного
крупней.
Я встал на четвереньки. Он ловко взгромоздился на мою
спину и с криком: -- "Вперед!" -- стал гнать меня на
воображаемые позиции врагов. Время от времени он пришпоривал
меня ударами ног, обутых в крепкие новенькие ботиночки. Я
чувствовал, что игра его возбуждает, и он по мере возбуждения
все крепче и крепче бьет меня по бокам.
Через десять минут мы уже барахтались на полу, потому что
он, неожиданно вжавшись ногами мне в шею, с ненавистью
прошипел, что я белый офицер, которому он поклялся отомстить за
поруганную жизнь.
Как-то чувствуя, что даже белого офицера надо было бы за
мгновение перед тем, как вцепиться в его шею, предупредить, я
старался слегка разжать его руки, ослабить закруты его щипков и
в то же время делал вид, что охотно принимаю участие в игре. Я
почему-то все время помнил, что он -- гость и что его обижать
нельзя. Во время нашей возня я вдруг почувствовал, что этот
мальчик пахнет не так, как наши мальчики. От него исходил
какой-то другой, северный запах. Так мне казалось. На самом
деле, конечно, это был запах хорошо ухоженного мальчика. И тем
более была неприятна жестокость его азарта, переходящего всякие
границы.
Обычно ребята во время такой щенячьей возни чувствуют
какой-то порог, дальше которого нельзя идти. Этот же,
возбуждаясь, пытался как можно глубже проникнуть в мою боль,
пытался доковыряться до ее корней, до ее последнего сладостного
нерва. Ну я, разумеется, старался не давать ему доковыряться до
самых глубоких корней, отвлекая и стараясь подставлять ему
более грубые, сравнительно боленепроницаемые участки тела.
Наконец мы встали.
-- Я сильно покраснел? -- спросил он у меня.
-- Не очень,-- ответил я, глядя на его все еще
возбужденную мордочку с пылающими глазами. Он тщательно оглядел
себя, поправил чулки, расправил складки на вельветовых
штанишках и вдруг стал трясти головой.
-- Чтобы кровь отхлынула от головы,-- объяснил он свое
странное поведение.
Мы вошли в кухню. Он снова стал рядом с матерью, глядя
перед собой большими печальными глазами, и легкий наклон тела
говорил о неустанной готовности выполнять любые мамины приказы.
x x x
Вот у них-то время от времени я и стал спрашивать, который
час. Чаще всего мне отвечала его мать, иногда сестра, иногда
этот маленький разбойник.
-- Зайди, посмотри,-- говорила мне его мать, если я
обращался к ней во дворе.
В таких случаях мне приходилось действовать с огромной
осторожностью и хитростью. Я знал, что если Эрик дома, то он
меня обязательно поймает, потому что дома ему бывало скучно
одному, а гулять его часто не выпускали за тихое бешенство его
характера, которое не все соглашались терпеть. Происходили
столкновения, после которых он получал порядочную порцию ремня
от своей мамы.
-- Мамочка, родная, я больше не буду! -- раздавался его
голос, сопровождаемый дикими взвизгиваниями. Двор, притихнув,
прислушивался, жалея его и в то же время проявляя понимание
необходимости таких экзекуций.
-- Наши дети золотые,-- покачивая головой, резюмировала
тетушка сверху,-- только мы не умеем их ценить...
После такой порки он обычно несколько дней не выпускался
из квартиры, подолгу сидел у окна, сооружая там всякие машины
из своего конструктора. В эти дни он был особенно опасен,
пропитываясь ядом злости, как скорпион в брачный период.
Таким образом, когда я входил к ним в дом, а мамы его там
не было, я должен был проявлять особую осторожность и хитрость.
Смысл моей тактики заключался в том, чтобы с наименьшим
количеством болевых ощущений, но ценой этих ощущений, узнать
время и выбраться из квартиры. Поэтому, когда я входил в дом, а
он мне предлагал поиграть, у меня не было возможности отказать
ему.
Совершенно бессознательно я использовал довольно тонкий
психологический прием, при помощи которого заставлял его
сообщать мне время. Увидев меня, он бросался ко мне с просьбой
поиграть, что в конечном счете означало разрешить ему пощипать
меня, покусать или даже слегка придушить.
-- Хорошо,-- соглашался я,-- минут десять поиграем, и я
пойду.
И вот я уже нарушитель границы, ползущий на советскую
территорию, то есть в комнату, в которой стоят часы, а он
знаменитый пограничник Карацупа и одновременно его собака.
-- Фас! -- приказывает он самому себе и бросается на меня.
Осторожно держа на спине собаку, грызущую мне затылок, я делаю
героический переход в комнату с часами. Я ползу, стараясь не
думать о боли, а думать о его приятном запахе, что мне
почему-то плохо удается. Наконец я проползаю в заветную комнату
и тут уже под влиянием боли, а также тактической хитрости
вскакиваю:
-- Все! Прошло десять минут!
-- Нечестно! Нечестно! -- кричит он, показывая на часы.--
Сейчас только пятнадцать минут первого.
Он кричит что-нибудь вроде этого, с горящими глазами, весь
-- трепет, весь -- возбуждение, весь -- праведный гнев. И я
знаю, что он не врет, что это правда.
Интересно, используют ли этот прием следователи во время
допроса? Слабое знание детективной литературы не дает мне
возможности ответить на этот вопрос. Например, хулигану,
избившему человека, может быть, даже убившему его, но не
знающему об этом, следователь мог бы предъявить обвинение в