долго и нудно сопротивлялся, никак не мог решиться протянуть ей
палец.
Видимо, нервно ослабленный и изнеженный повышенной лаской
к больному, я не мог силой стыда преодолеть эту, сравнительно с
хинным уколом, маленькую неприятность. Хотя ослабление силы
стыда отчасти и было вызвано, как я думаю, общим физическим
ослаблением организма, что привело к ослаблению нервной силы,
все же главное, я думаю, не в этом. Главное, ослабление силы
стыда было вызвано именно повышенным вниманием ко мне как к
больному. Это повышенное внимание ко мне выражалось в желании
близких свести на нет мнимые и истинные неудобства, которые
испытывает больной. Причем сам больной, то есть я, воспринимал
это повышенное внимание как справедливую плату за страдание.
Это и снижало силу стыда, но воспринималось не как снижение
силы стыда, а как одна из форм платы за страдание.
-- Мне и так плохо,-- как бы говорил я медсестре (а может,
и на самом деле говорил),-- так что же вы мне еще больно
делаете?
Кстати, насколько я помню, повышенное внимание я не только
воспринимал как справедливую плату за страдание, но, помнится,
было какое-то ощущение недоплаты за эти страдания, что
выражалось в капризах, доставлявших хмурое удовольствие.
Каприз -- хромой призрак власти.
Кстати, механизм капризов женщины примерно такой же.
Ощущение недоплаты, недооцененности. Это ощущение особенно
свойственно замужним женщинам. И если вы хотите добиться у них
признания, вам надо сделать следующее: вам надо с важным видом
отвести такую женщину в сторону и под тем или иным предлогом
сказать, что хотя ее муж вообще человек неглупый, имеет хороший
вкус (намек: знал, кого выбрать), но при этом вы удивлены одним
его поразительным недостатком.
-- Каким? -- интересуется заинтригованная женщина.
-- Мне кажется,-- говорите вы,-- он вас недооценивает.
Какой проницательный человек, думает о вас женщина, уже
склонная отблагодарить вашу проницательность за признание своей
недооцененности.
Но шутки в сторону.
Вернемся к нашему, изрядно поднадоевшему сюжету.
В конце концов однажды я попался. В тот день я вышел во
двор и увидел тетю Женю, развешивавшую белье. Я дождался, когда
она его развесит, и, думая, что она сейчас пойдет домой,
спросил, который час.
-- А ты зайди и посмотри,-- сказала она как-то странно и
стала натягивать через двор вторую веревку. Приготовившись
получить привычную порцию пыток, я взошел на крыльцо и открыл
дверь в их квартиру. Бамбуковая палка, при помощи которой
поддерживают сохнущее белье на веревке, рухнула мне на голову с
каким-то надтреснутым звоном. Из приоткрытых дверей следующей
комнаты раздался воркующий смех юного экспериментатора. Палка
эта, привязанная к шпагату, была подтянута к крюку, вбитому над
дверью. Как только я открыл дверь в первую комнату, он,
выглядывая из-за приоткрытой двери второй комнаты, вовремя
отпустил конец шпагата.
-- Эрик, палку! -- раздался в это время голос его матери
со двора.
-- Сейчас, мамочка,-- крикнул он ей в ответ и, исполнив
передо мной небольшой танец индейца с копьем, сорвал шпагат с
палки и убежал вниз.
Контуженный не стольно силой удара, сколько мистической
точностью коварного расчета, то есть опять проявившимся лучшим
умением обращаться со временем (а что если бы его мама чуть
раньше попросила бы палку?), я вошел во вторую комнату, тупо
посмотрел на часы, мерцающие золотой бляхой маятника, взглянул
на грозное в своей непонятности лицо циферблата и вышел из
квартиры, стараясь понезаметней проскочить двор.
Но не тут-то было. Моя собственная тетушка, высунувшись из
окна, спросила:
-- Сколько?
Я посмотрел на тетушку, а потом вдруг заметил, что и
некоторые другие обитательницы нашего двора прислушиваются к
моему предстоящему ответу.
-- Без двадцати,-- крикнул я, нахальством голоса заглушая
стыд, и, обрушившись с крыльца во двор, силой инерции взбежал
на свое крыльцо, как лыжник с холма на холм.
Схватив портфель, я убежал из дома. Оказалось, что в школу
я пришел впритык, и это какой-то занозой застряло у меня в
груди. Я-то знал, что добежать от нашего дома до школы можно
было за две-три минуты. Так что если Эрик и его мама захотели
бы проверить после меня время, стало бы ясно, что я его не умею
определять.
В тот день, придя из школы домой, я заметил, что маленький
негодяй, несколько раз попадавшийся мне во дворе, как будто
затаил какое-то ехидство. Он все знает, уныло думал я, но,
может, все-таки он об этом не рассказал своей маме? Мало того,
что я не умею узнавать время, думал я с ужасом, я уже несколько
месяцев морочу им голову, делая вид, что умею. Это придавало
возможному разоблачению особую гнусность.
На следующее утро, когда я выходил во двор, мне
показалось, что тетя Женя, отряхивавшая на крыльце мокрый
веник, посмотрела на меня долгим насмешливым взглядом. Я не
знал, что думать.
Приближалось время идти в школу, и я решил прибегнуть к
старому способу. Я открыл окно и, упершись головой в железные
прутья решетки, смотрел на улицу с тем, чтобы не прозевать
прохожего с часами. Как назло, ни один прохожий из тех, кто, по
моим соображениям, мог иметь часы, на улице не появлялся.
Через некоторое время из нашего двора вышел дядя Алихан с
дымящейся корзиной, наполненной вареными каштанами. Для города
он обычно продавал вареные каштаны. Он поставил корзину почти
под моим окном и, не замечая меня, стоял, раздумывая, куда идти
-- направо или налево. Обычно только к пароходу он шел
целенаправленно, а так он и сам не знал, где ему лучше
продавать каштаны.
Как раз в это время на улице появилось двое бодрых,
уверенных в себе мужчин. Только я подумал, что у них на руках
могут быть часы, как один из них окликнул Алихана:
-- Что это у тебя?
-- Каштаны,-- ответил Алихан, радостно вздрагивая и делая
движение, выражающее готовность гребануть из корзины порцию
каштанов.
-- О, каштаны! -- воскликнул первый бодрячок, и оба они
быстро пошли к Алихану.
-- Жареные? -- спросил второй бодрячок, и по тону его
видно было, что хоть и он бодрячок, а до первого ему в бодрости
не дотянуться.
-- Вареные,-- сказал Алихан. Словно смягчая удар, он
откинул марлю, и из корзины дохнуло парным запахом горячих,
взбухших от варки и потрескавшихся каштанов.
-- Жареные лучше,-- важно сказал второй бодрячок и,
оттопырив карман пиджака, подставил его Алихану. Алихан
гребанул стаканом из корзины и, придерживая переполненный
стакан ладонью другой руки, перевернул его в карман.
-- А сырые еще лучше,-- добавил первый бодрячок еще более
уверенно и тоже оттопырил карман пиджака. Казалось, все, что
надо знать о каштанах и о жизни вообще, эти двое знают лучше
всех, а из двоих -- первый.
-- Дяденька, который час? -- спросил я, стараясь
обращаться к первому.
Все трое разом подняли на меня глаза. Первый как раз
оттопыривал карман для каштанов. И второй поэтому его опередил.
-- Без четверти час,-- сказал он, вскидывая руку.
-- А точнее, без шестнадцати! -- добавил первый бодрячок,
справившись с каштанами, и теперь большей точностью как бы
снова подтверждая свою большую бодрость.
Раздавливая в зубах горячие каштаны, они быстро пошли
дальше, и кто-то из них пошутил насчет решетки, из-за которой я
с ними говорил и которая напоминала им что-то смешное, но что
именно, я не смог ухватить. Они ушли, веселые, бодрые, как бы
хозяева жизни и окружающего пейзажа. Они ушли, внушая какое-то
странное чувство зависти и снисходительного удивления к своей
психической простоте, которую, разумеется, я формулирую сейчас,
но почувствовал тогда же. И не только почувствовал, но и с
грустью осознал, что все должно было бы быть наоборот, то есть
я, маленький, должен был жить весело, беззаботно, а они,
большие, должны были быть озабочены сложными взрослыми делами.
Унылый Алихан посмотрел им вслед всей своей длинной
согбенной фигурой и, словно только теперь поняв, куда ему идти,
поднял корзину и пошел в противоположную сторону. Тут и я
догадался, что мне делать.
Я выскочил во двор, поднялся на крыльцо наших новых
жильцов и крикнул:
-- Тетя Женя, который час?
-- А ты зайди и сам посмотри,-- услышал я ответ, который
ожидал.
Я вошел в квартиру. В первой комнате у стола стояла тетя
Женя и гладила редким тогда в наших краях электрическим утюгом.
Сын ее, сидя на полу, создавал из своего конструктора
индустриальный пейзаж. Пока я проходил во вторую комнату, Эрик
провожал меня спокойным взглядом провокатора. Я зашел в другую
комнату, посмотрел на ничего не говорящий мне мавзолей времени
и вышел.
-- Сколько? -- спросила тетя Женя.
-- Без пятнадцати,-- сказал я небрежно и закрыл за собой
дверь. Не удержался и несколько мгновений простоял с бьющимся
сердцем. Крепкие ноги мальчугана протопали в другую комнату.
-- Ну? -- нетерпеливо раздалось из этой комнаты.
-- Правильно,-- сказал мальчик без всякого чувства. Я
услышал, как он шлепнулся на пол.
-- Видишь, какой ты,-- сказала она,-- а ведь он
единственный мальчик в нашем дворе, который с тобой ладит...
Он что-то ей ответил, но я дальше не слушал. В тот день
после уроков я решил не возвращаться домой, пока не пойму, как
определять время.
Рядом с прибрежным бульваром, почти в конце улицы Ленина,
высовываясь над тротуаром, висели (и, кажется, еще до сих пор
висят) большие старинные часы.
Я знал, что многие взрослые люди, проходя под этими
часами, довольно часто сверяют собственные. При этом они
обязательно, если проходили не одни, громко называли время и
выражали неудовольствие или, наоборот, радость по поводу работы
своих часов.
В нескольких шагах от этих часов находилась часовая
мастерская, словно для того, чтобы клиент после починки своих
часов мог бы тут же сверить их работу с этими общегородскими и
независимыми от часового мастера часами.
Тут-то я и стоял, поглядывая на толстого часовщика,
который, зажав глазницей увеличительное стекло, пинцетом
копошился в шевелящихся внутренностях часов, то вытаскивая
оттуда, то снова вкладывая какие-то насекомообразные пружинки,
колесики, винтики. Потом я переводил взгляд набольшие часы,
ожидая прохожих и, стараясь понять закономерность того, что
произошло на циферблате после того, как сверяющие часы назовут
новое время. В ожидании прохожих, сверяющих свои часы с
городскими часами, я следил за работой часовщика или просто
глядел на его витрину, где были выставлены с одной стороны
испорченные часы, а с другой -- починенные. Все починенные часы
показывали одно время. Стрелки остановившихся часов были
вольно, непохоже друг на друга раскинуты по циферблату.
После какого-то прохожего, громко сверившего свои часы, в
какое-то мгновение, как-то само собой, вдруг сообразилось, как
люди определяют время. Оказывается, я все знал, кроме одного: я
не знал, что между цифрами на циферблате пролегает пространство
в пять минут. Пораженный догадкой, ее стройностью и простотой,
я ожидал все новых прохожих, которые, выкликая вычисленное мной
время, уходили, обдав меня волной радости.
Но, видно, живое время двигалось слишком медленно, чтобы
полностью поглотить радость моего открытия. Я, не сходя с
места, стал определять время на всех испорченных часах, словно
на кладбищенских памятниках, читая время смерти каждых часов.
Возможно, я увлекался и стал это делать вслух с неприличной