Целыми днями он копошился в своей комнате и только иногда
в самую жару выходил во двор, садился на скамеечке и вытягивал
одну-две чашки кофе по-турецки, которые приносила ему жена.
Маленький, потный, нагловато-робкий, он сидел в своей сетчатой
майке с небрежно закинутой за шею ленточкой сантиметра и
рассказывал о своих клиентах. Глядя на него, я вспоминал слова
отца о том, что нам за ним не угнаться. Было похоже, что отец и
в самом деле прав, потому что ленточка сантиметра висела у него
на шее, как финишная ленточка, он ею время от времени вытирал
свое потное лицо, может быть, в знак того, что она оборвана
именно им или просто для того, чтобы даром не висела, если уж
сам он иногда вынужден отдыхать.
-- Люди живут! -- говорил он с видом человека, который
один знает, что делается в мире.-- Запомните мое слово, люди
живут...
Увидев маму, он обращался к ней с одними и теми же
словами:
-- Хозяйка, рубим кыпарыс, да?
-- Зачем? -- спрашивала мама, сдерживая ненависть.
-- Сырост дает, крыш портит,-- перечислял он.
-- Не твой отец сажал, не ты срубишь,-- безжалостно
отвечала мама.
Кипарис рос под нашими окнами и был самым большим и самым
красивым деревом на нашей улице. В гуще его хвои вечно
копошились и чирикали воробьи, и хотя тень от него была не
очень широкая, зато самая густая и прохладная.
Правда, с него сыпалась хвоя и часть ее попадала на крышу,
и никому в голову не приходило, что от нее ржавеет крыша, пока
Богатый Портной не стал Богатым Портным и не переселился в
комнату на верхнем этаже нашего дома, так что он стал хозяином
и части захвоенной крыши. А до этого он жил во дворе в довольно
жалкой пристройке. А еще раньше, когда нас не было, отец привез
его откуда-то, как приблудную собачонку, и поселил в этой
пристройке. Мама отчасти не любила его из-за того, что
понимала, с чего он начинал. Возможно, она считала, что кривая
его благополучия слишком резко пошла вверх. Человек, который
богатеет на наших глазах, всегда кажется нахалом.
Правда, и работал он, надо сказать, с непостижимым
упорством. До самой поздней ночи верещала его швейная машина.
Может, он сам старался догнать тех самых людей, о которых он
говорил: "живут"...
Время от времени он покупал к себе в дом какую-нибудь
вещь, и мама воспринимала каждую его покупку как удар по
престижу нашей семьи.
-- Пока ты сидел в кофейне, он купил шифоньер,-- говорила
она вечером отцу.
-- Ну и что? -- отвечал отец с неистребимым равнодушием к
чужим успехам, что особенно раздражало маму. Вскоре Богатый
Портной начал складывать в нашем подвале свою старую рухлядь,
потому что в доме у него собралось слишком много вещей.
В общем-то он был человеком довольно безвредным, только
любил хвастаться своей удачливостью. И клиенты у него лучше
всех, и вещи, которые он покупает, самые дешевые и при этом
самого лучшего качества. Правда, однажды он дал промашку, и об
этом в нашем дворе долго помнили и говорили. Он попался на
удочку собствевного тщеславия. Один шофер как-то привез дрова,
остановился у нашего дома и дал сигнал. Богатый Портной вышел
на балкон, и они стали торговаться. Должно быть, они так и не
сторговались, потому что шофер влез в машину и сказал:
-- Я думал, здесь только ты можешь купить столько дров,
но, видно, ошибся.
-- И ты не ошибся,-- сказал Богатый Портной,-- въезжай.
И шофер въехал во двор. Потом оказалось, что в машине было
не семь кубометров дров, как говорил он, а только пять. Это
выяснилось не сразу. Это выяснилось после того, как пильщики
распилили ему дрова, получили деньги за семь кубометров и ушли.
А потом они расхвастались об этом на базаре. И на следующий
день одна из женщин с нашего двора принесла новость с базара
вместе со свежими овощами. Двор с удовольствием слушал, как
Богатый Портной ругался. Он ругал пильщиков и свою жену,
которая их наняла. Про шофера почему-то не вспоминал.
Вот этому портному и его семье мама завидовала и упрекала
отца в безалаберности. Теперь-то я думаю, что мы жили не
намного хуже его, но у нас не было того поступательного
движения, той древней поэзии улучшения гнезда, без которой до
конца не может быть счастлива ни одна женщина.
Мама считала, что дело все в хорошей работе, но отец или
не мог ее найти, или был доволен своей.
Помню его на угольном складе с руками черными и пропахшими
земляной сыростью, тайной нераскрытого клада.
Помню его на каком-то яблочном предприятия. Горы яблок, а
я босой хожу по ним, выбираю самое лучшее и никак не могу
выбрать. Только найду красное, приходится бросать, потому что
вижу другое, еще более румяное, крутое, красивое. Отец стоит
рядом и посмеивается.
Бывало, когда мы шли с отцом на море, или на базар, или
еще куда-нибудь, нам на улице встречался Васильич. Они
приветствовали друг друга, приподняв руку над головой.
-- Мое почтенье, Васильич! -- говорил отец.
-- Привет, Ибрагимыч! -- отвечал комиссар, приподымая
руку.
Мне нравился этот жест, эта сильная мужская рука,
приподнятая над головой. Мне чувствовалось в этом жесте что-то
особое, как бы горьковатое приветствие из далеких времен и
немного ленивое презрение к чему-то. И теперь, когда я мысленно
вспоминаю этот жест, я вижу л нем еще что-то. Может быть,
понимание того, что за порядочность так или иначе надо платить.
Иногда они останавливались возле пивной будки и выпивали
по кружке пива. Прохожие оглядывались на Васильича, вернее, на
его орден. Я старался стоять к нему поближе. Комиссар стоял
задумчивый, отяжелевший, с тяжелой кружкой в руке. Иногда он
вспоминал свою шутку и, посмотрев на меня, говорил: -- Как
зацапаю...
Но больше он меня почему-то не подымал, хотя конфетами все
еще угощал. На вид он был какой-то сумрачный, рассеянный, было
похоже, что ему некуда спешить, не сейчас некуда спешить, а
вообще некуда спешить. Я думал, что в нашем городе нет и не
может быть работы, достойной его, и ему здесь просто скучно.
-- Что ты думаешь об этом? -- как-то спросил он у отца.
Они стояли в тени ларька и пили пиво. Васильич стоял спиной к
ларьку, облокотившись о прилавок, и смотрел на улицу. Я думал,
что на улице что-нибудь случилось, и оглянулся, но ничего не
увидел.
-- Думаю, что тебе пора ко мне на чердак,-- сказал отец и
отхлебнул из кружки.
-- Подождем,-- сказал Васильич и, удобней откинувшись
спиной, плотно уперся локтями о прилавок.
-- А по-моему, ждать нечего,-- сказал отец,-- самый раз.
Хочешь, проведу электричество?
-- А ты смотри, чтобы тебя самого...-- сказал Васильич и
усмехнулся.
-- За что? -- спросил отец.
-- За связь с бывшим подпольщиком,-- ответил Васильич, и
они оба рассмеялись. Я понял, что они шутят, что комиссар не
собирается к нам на чердак, но с чего они так шутят, я не
понимал.
Вспоминаю -- громадная очередь у входа в магазин. Очередь
топчется, колышется, гудит. У входа, как всегда, давка. Дают
сахар и хлеб. Я стою на той стороне тротуара и жду отца. Он уже
в магазине.
На стене какого-то здания рядом с очередью висит огромный
плакат. Он изображает веселого, танцующего человека, с летящими
руками, с развевающимися юлами черкески, с головой, повернутой
в сторону вытянутых рук. Он смотрит на свои улетающие руки с
улыбкой, он как бы говорит им: летите, голуби! Человек
показывает свое веселье, и чтобы это всем было ясно, под
плакатом надпись крупными буквами: "Жить стало лучше, жить
стало веселей". Мне кажется, что это он говорит, потому что
точно так же в немых фильмах то, что люди говорят, писалось на
кадрах.
Я долго жду отца. Мне скучно. От нечего делать я раз
двадцать перечел эту подпись под плакатом. Я чувствую, как
постепенно все сильней и сильней меня начинает раздражать этот
веселящийся человек с пустующимк рукавами черкески. Я чувствую
какую-то постыдную неуместность его веселья возле очереди. Я не
против его веселья, но мне кажется -- лучше бы он веселился
где-нибудь возле кино, или в парке, где по вечерам играет
музыка, или в крайнем случае у себя дома.
Наконец, показывается высокая фигура отца, выдирающаяся из
очереди, как из кустарника. В одной руке у него кулек с
сахаром, в другой -- буханка хлеба.
-- Бегом домой,-- говорит он и передает покупки,-- я скоро
приду.
Он уходит в кофейню. Я знаю, что он не скоро придет, но
мне радостно бежать домой с горячим хлебом под мышкой, с
плотным кульком сахара. По дороге я отламываю еще теплые куски
хлеба, макаю в зернистый сахар и ем. Вкусно, хорошо.
Отец работает в какой-то конторе по заготовке драни. Мы
едем на Кубань. До Туапсе пароходом. Мама счастлива -- кофейни
остались позади. Ночь на палубе. Я лежу у самого борта на
каких-то мешках. Сладчайшее ощущение уюта, слаженности жизни,
какой-то определенности, порядка, чего так не хватало в нашем
быту. И все потому, что отец работает в какой-то конторе по
заготовке драни и у него командировка на Кубань. Все, как у
людей, к чему всю жизнь стремилась мама и чего не могла
достигнуть. На палубе табор каких-то незнакомых, крикливых,
веселых людей. Рядом со мной сидит мама и отец, притихший, как
мне кажется, смущенный своей добропорядочностью.
Я то засыпаю, то, вновь просыпаясь, слышу голоса людей,
звук гитары, смех и под этот успокаивающий шум необыкновенно
сладко засыпать.
Просыпаясь, я смотрю на небо, полное спелых черноморских
звезд. Время от времени мачта прочерчивает дугу в темном небе.
Кажется, она хочет сбить с неба звезду... Так у нас в деревнях
осенью длинной палкой сбивают с деревьев грецкие орехи. Но
мачта все время промахивается. "Левей, правей",-- шепчу я, но
ничего не получается. Мачта все время промахивается, а звезды
иногда падают сами, на миг размазывая по темному небу
золотистый след.
Я ощущаю всем телом опускающуюся и задумчиво подымающуюся
громаду парохода, слышу обильное шипение забортной воды и вновь
засыпаю.
Дешевизна кур в Туапсе потрясла мою маму, она чуть было не
приостановила наше путешествие, но мы все-таки доехали до нашей
конечной цели -- станицы Лабинской.
Здесь мы попали в море дешевого молока, и мама
окончательно успокоилась. Это был месяц сытой и медленной
жизни. Батареи банок с простоквашей в прохладном углу нашей
хаты, пыльные улицы, пыльные деревья, голоногие женщины,
лузгающие семечки и вынимающие их прямо из золотых чаш
подсолнухов, ленивый скрип колодезных журавлей.
Как-то мама ушла на базар, поставив в прохладный угол
комнаты кастрюлю молочной рисовой каши. Это была кастрюля
средних размеров. Играя вокруг нее, я незаметно съел всю кашу.
Несколько позже выяснилось, что я объелся. Это было
единственным тревожным событием в нашей кубанской жизни. С
месяц мы жили в этом пыльном молочном раю, а потом уехали
домой, и, видно, напрасно.
К нашему приезду выяснилось, что контору по заготовке
драни слили с какой-то другой конторой. В суматохе про отца
как-то забыли, и он остался не у дел.
Мама с удвоенной яростью принялась за отца, и теперь ему
ничего не оставалось, как сходить к Васильичу. Но и тут он
опоздал.
В этот день отец пришел только вечером, хотя мы его ждали
к обеду. Он был выпивши. Отец умел пить, и стакан в его большой
руке казался слишком маленьким. Он никогда не шатался, только
делался молчаливым и веки у него тяжелели. Таким он и был на
этот раз.
-- Ну что? -- сказала мама, выждав, когда он вошел.