защитнику.
-- Пока хватит,-- рассчитал он.
Говорят, на суде в своем последнем выступлении он так
поставил вопрос, что речь шла не о возвращении нашей комнаты, а
о том, имеют ли право эти девушки, задавленные вековыми
предрассудками своих диких предков (задавленные девушки все как
на подбор были мощными, цветущими красавицами), теперь, после
революции, шагать в ногу со временем и нести свет новой жизни в
свои далекие села? А если имеют право, то как это совместить с
упорством нашего квартиранта, который пугает их своими
припадками, не говоря о тесноте, к которой эти девушки не
привыкли и никак не могут привыкнуть, как выросшие на горных
просторах нашей родины.
А в конце он спросил у суда, нет ли здесь сознательного
желания приостановить или даже затормозить культурную революцию
в горах Абхазии?
Говорят, суд ушел на совещание, а потом пришел и объявил,
что сознательного желания нет, но комнату освободить он должен.
Назначили срок, к которому он должен был освободить
комнату, но квартирант продолжал упорствовать и после истечения
срока. И тогда пришел веселый милиционер и вместе с моим
сумасшедшим дядей (не менее веселым) выволок на улицу имущество
нашего квартиранта.
Наш поверженный противник продолжал грозиться. Нарочно,
разбросав стулья и некоторые другие вещи, он стал их
фотографировать. Он говорил, что пошлет эти фотографии в газету
и тогда нам всем будет плохо. Но мы были спокойны, уже тогда мы
знали, что такие фотографии в газету не примут.
Наш двор стоял возле его разбросанных вещей и смотрел, как
торжествует справедливость. Я тоже стоял среди них и смотрел,
как он, установив треножник и покрыв голову траурным
покрывалом, фотографирует вещи. Рядом стояла его жена,
худенькая, растерянная. Дети нашего двора, те, что поменьше
нас, бегали перед его аппаратом, заслоняя вещи и стараясь,
чтобы он их нечаянно щелкнул. Он их отгонял, но они снова
налетали, чувствуя молчаливое одобрение своих родителей.
Он продолжал снимать, время от времени приостанавливая
свое занятие, и выжидающе смотрел на небо. Погода была
пасмурная, и ему хотелось, чтобы пошел дождь, чтобы на снимках
было видно, в какую погоду его выгнали на улицу. Но дождь так и
не пошел.
-- Анатолий,-- тихо говорила жена его время от времени,--
хватит, ну хватит...
И вдруг я неожиданно почувствовал смущающую душу жалость
сначала к ней, а потом к нему. Даже в том, что дождь так и не
начался, ему не повезло. Я хотел подавить в себе это постыдное
чувство, но оно никуда не уходило, и тогда я сам ушел, чтобы не
видеть это торжество на развалинах. В тот же день они уехали и
наняли где-то комнату, а я забыл это непонятное, неожиданное
чувство.
Но впоследствии много раз я испытывал еретическую жалость
к поверженному врагу. И в студенческих спорах, и в более
серьезных вещах я порой замечал в себе и в других эту пляску на
развалинах, и в голосах победивших друзей мне слышалось тихое
урчание, волчий призвук торжества, и тогда я чувствовал, что
победителю дорога не истина, которую он доказал, а это
мгновение превосходства, право унизить, растоптать своего
противника. Вероятно, в себе я это замечал гораздо реже, чем в
других, но иногда, замечая в близких мне людях, я чувствовал,
как они становились далекими, а далекие, вопреки смыслу,
вызывали тайное сочувствие. И тогда мне доставалось и от
близких, которые не могли мне простить этого сочувствия, и от
далеких, которым сочувствия было мало.
Вскоре после отъезда отца пришло первое письмо. Адрес был
романтичный и странный: город Решт, улица Хиабен-Шах, цветочный
магазин Аллаверди. Это был адрес его друга, который прибыл из
России, и мы потом всегда писали по этому адресу, потому что у
отца не было своего, постоянного. Отец писал, что ищет работу,
скучает и надеется на скорое возвращение. А потом переписка
заглохла, мы не получали ответа на наши письма и не знали, что
думать.
И вдруг во время Отечественной войны снова пришло письмо.
Оказывается, многих приехавших из нашей страны заподозрили в
шпионаже, арестовали и отправили на какой-то остров на
каторжные работы. Условия там были такие, что люди умирали
каждый день. И каждый из заключенных, писал отец, вырыл себе
могилу, чтобы остающимся в живых не приходилось тратить
последние силы на умерших. Но отцу, видно, было не суждено
умереть в заключении. В это время наши войска вошли в Иран и
оставшихся в живых освободили. Тень комиссара, как когда-то в
Одессе, снова склонилась над судьбой отца.
Он писал, что работает десятником на строительстве
железной дороги, которую строит какая-то русско-иранская
компания. Чувствует себя хорошо, хотя и болеет, хлопочет о
выезде на родину, но ему отвечают, что необходима просьба или
запрос семьи отсюда, с нашей стороны. Эти просьбы, запросы,
заявления писались в разные учреждения, которые вежливо
отвечали, что необходимо с той стороны подтверждение его
просьбы вернуться на родину.
Каждый раз, получив такую бумагу, мама просила меня
получше перевести ей содержание, она так и не научилась
понимать язык государственных учреждений, хотя разговорный язык
освоила неплохо. Я переводил ей, как мог.
-- Напиши им, что он уже старый, что он не может вреда
принести,-- говорила она.
-- Я уже писал,-- отвечал я.
-- Напиши еще,-- говорила она, и я писал.
Так шли годы. Переписка то возобновлялась, то глохла, в
зависимости от международного положения, которое, даже если и
улучшалось, то не настолько, чтобы отец мог вернуться.
Когда я был маленький, я думал, что отец вернется к нам
еще до того, как я окончу школу. Потом я думал, что он
вернется, когда окончится война,-- тогда все так думали. Потом
я думал, что он вернется после того, как я окончу институт. Но
окончилась война, я окончил школу, окончил институт, а он все
не возвращался. И я все реже и реже о нем вспоминал. И только
мама молчала и упорно ждала его все эти годы и, работая с утра
до ночи, находила в себе силы напоминать о нем и тормошить нас
с хлопотами.
Уже после войны, когда я учился в Москве, мне посоветовали
сходить в МИД и все рассказать. Я пошел. Часовой у входа легко
пропустил меня в здание и показал телефон, по которому надо
было позвонить. Я позвонил. Кто-то взял трубку и, узнав суть
дела, прервал меня и назвал другой телефон, по которому мне
посоветовали звонить. Я снова набрал номер и снова позвонил. На
этот раз мне назвали третий номер. Я набрал третий номер.
Казалось, равномерными толчками я прохожу в глубь учреждения и
мой третий звонок улетел в непомерную даль, и я вдруг
почувствовал всю несоразмерность, даже нагловатость моего
желания заинтересовать и заняться судьбой одного человека
огромное учреждение, призванное заниматься целыми
государственными и всемирными проблемами.
Человек, поднявший трубку на этот раз, спокойно выслушал
меня и спокойно объяснил, что все это надо изложить в письме и
прислать им...
...Однажды почтальонша постучала к нам в окно. Может быть,
от неожиданности я вздрогнул, и мне стало не по себе. Я подошел
к окну.
-- Вам письмо,-- сказала она и передала мне конверт. Я
сразу заметил, что оно оттуда, но вместо того чтобы
обрадоваться, я почувствовал, как у меня окоченела грудь. Я
ничего не объясняю, я только хочу сказать, что так было.
Раскрыв конверт, я увидел свое собственное письмо,
посланное туда с полгода назад. Ничего не понимая, я перевернул
страничку письма и вдруг увидел в конце страницы -- она была
недописана -- приписку крупным, дрожащим, старческим почерком:
"Ваш отец умер в 1957 году, царство ему небесное. Аллаверди
Ватинабад".
Что-то резануло в груди, как будто кто-то точным движением
вырвал не слишком крепкий, но все же упиравшийся корень. И
теперь холод в груди проходил, и там, где только что резануло,
появилась теплая боль.
Я смотрел на этот крупный старческий почерк, почерк
человека, забывающего язык, и мне горько стало от того, что мне
нечем было заполнить этот листок письма и в нем осталось место
для последнего известия. Я подумал, что смерть его началась с
тех пор, как письма наши начали сокращаться, незаметно,
непроизвольно, с годами.
В последних письмах он писал о том, что часто болеет и
видит во сне нас, маму, родные места. "Наверное, к добру",--
писал он.
Я вспомнил о тех заявлениях, которые по настоянию мамы я
писал последние годы, где я старался преувеличить его старость,
хотя он уже был на самом деде стар, преувеличить его болезни,
хотя он уже был мертв.
Я подумал, что письма его за все эти годы пробивались к
нам, как крики тонущего человека, а мы, его дети, постепенно
уходили все дальше и дальше -- и потому, что убедились, что
нельзя помочь, и потому, что у нас начиналась своя жизнь. И
только мама продолжала стоять на берегу и ждать. Но он и этого
не видел. Нельзя сказать, чтобы он слишком досаждал нам своими
криками. Десяток писем за двадцать лет.
И вдруг с необыкновенной ясностью всплыли картины, которые
я никогда не вспоминал и не думал, что помню. Мы с отцом где-то
за городом на берегу моря, и он мне читает "Тараса Бульбу".
Отец в очках, он их надевал только во время чтения. Иногда он
их снимает, зажигает папиросу, подставив очки под солнце, как
увеличительное стекло. И чем дальше он читает, тем чаще
приходится снимать очки и дольше держать их над папиросой,
потому что солнце идет к закату, а книга волнует все больше и
больше. И когда он доходит до того места, где старый Тарас
слезает с коня и ищет свою люльку, я уже чувствую, что будет
дальше, мне кажется, и старый Тарас чувствует, что будет
дальше, но он все-таки останавливается, и это так страшно, и
так прекрасно, и так необходимо.
Потом я вижу отца, как он подходит к дикой шелковице,
которая растет в нашем дворе. Пригибает ее еще тонкий молодой
ствол и быстрыми, как мне кажется, небрежными движениями в
нескольких местах расщепляет его финским ножом и плотно
вставляет в эти расщепы несколько кудрявых веточек садовой
шелковицы. Мне кажется, что из этого ничего не получится, но
чудо состоялось, и в тот же год шелковица стала плодоносить.
Потом я вдруг вспомнил, что через год после его отъезда
все дети нашего двора играли в какую-то игру. А потом возле
нашего дома остановилась машина, и оттуда вышел отец Эрика.
"Папа приехал!" -- закричал Эрик и, забыв про игру, бросился к
отцу. А моя сестра неожиданно расплакалась и побежала домой.
...Я вложил письмо в конверт и спрятал в карман. Надо было
как-то подготовить маму.
x x x
Два политических сна я видел в своей жизни, оставивших в
моей памяти неизгладимый след Для нашего поколения политика
стала тем кровоточащим жизненным фоном, на котором
воспринимаются и видятся почти все события нашей жизни.
Первый сон не стану рассказывать. Может быть, в другой
раз.
Другой сон уже через много лет после XX съезда.
Кого-то хоронят. За гробом идут музыканты, толпа. Вдруг
тот, кого хоронят, медленно приподымается из гроба и медленными
взмахами рук начинает дирижировать оркестром.
Но, как это бывает во сне, оркестранты, несмотря на то,
что он прямо перед ними, привстав из гроба, дирижирует ими, не
замечают его, хотя и подчиняются медленным взмахам его рук.
И вдруг страшная догадка доходит до меня: он нарочно
устроил свои похороны, чтобы посмотреть, кто его будет