громкостью. Часовщик неожиданно поднял голову, и я увидел
сквозь увеличительное стекло свирепую выпуклость его
циклопического глазного яблока с кончиками паучьих лапок
ресниц. Я вздрогнул, словно на меня посмотрело какое-то
глубоководное существо с огромным мистическим глазом. Словно
владелец всех этих живых и мертвых времен разозлился на меня за
то, что я пытаюсь проникнуть в его тайну.
Я отпрянул от витрины и побежал в сторону моря. Чайки, то
останавливаясь, то взмахивая живыми стрелками крыльев (словно
играя временем: захочу, пущу быстрей, захочу, буду парить,
растягивая мгновенья), летали над водой. Со стороны моря в
бухту входила громада теплохода "Абхазия", озаренная
предзакатным солнцем. Встречающие толпились на пристани, иногда
нетерпеливо взмахивая цветами, словно давая знать далекому
пароходу, что они тут, а не где-нибудь в другом месте, ждут
его.
Я свернул с Портовой улицы и быстрыми шагами пошел в
сторону дома. На углу Портовой стояли столики открытой кофейни.
Я невольно пошарил глазами по столикам, ища за ними кого-нибудь
из близких. Так иногда мы нарочно пальцами нащупываем болевую
точку на нашем теле, как бы проявляя предпочтение точного
знания того, что боль не исчезла, смутной надежде на то, что
она нас покинула. За одним из столиков, как обычна в подпитии,
сидел дядя Самад. Он что-то объяснял своим собеседникам.
Широкие взлеты его жестикулирующих рук говорили о том, что они,
эти руки, свободны от приводных ремней власти.
Люди за столиками перебирали четки, пили кофе из маленьких
чашечек и червонное золото чая из тонких стаканов, забрасывая в
рот голубоватые, величиной с игральную кость, кусочки сахара.
Некоторые из них читали газеты, некоторые обсуждали
прочитанное, что было видно из того, что они в разговоре
стукали пальцем по поверхности сложенной газеты, как бы
ссылаясь на нее. Иные, попивая кофе, время от времени смотрели
в сторону моря, прикрывшись от солнца сложенной газетой.
Казалось, слегка устав пережевывать газетные новости, они
терпеливо обращались к древнему, более медленному, но и более
надежному способу получения новостей: подождем, посмотрим, что
скажут те, что плывут к нам морем.
Огненнобородый хиромант, не слезая с ослика, пил кофе
возле одного из столиков, и все ближайшие столики были обращены
к нему, потому что рассказы его, похожие на пророчества, хотя и
не сбывались никогда, иногда утешали.
Казалось, древний пилигрим, достигший оазиса диоскурийской
кофейни, сейчас расскажет последние вавилонские новости и
двинется дальше на своем ослике, цокая честными копытами по
кремнистым руслам исчезнувших царств и выбивая из них
единственное, чем они владели и владеют -- скудную пыль веков.
Я уже подходил к дому, когда меня догнал гудок парохода,
низкий, благодушно-сдержанный, как силач в застольном кругу
друзей.
-- ...Этот сукин сын пароход тоже,-- услышал я голос
Богатого Портного, стоящего на своем балконе и легкими плевками
пробующего раскаленность утюга,-- так гудит, как будто мне
брильянт привез...
Из калитки вышел Алихан. С корзинкой в руке, опрятный и
целенаправленный, он шел в сторону моря. Когда он проходил мимо
меня, на меня дохнуло вкусным запахом жареных каштанов. Я
почувствовал, что здорово проголодался, и поспешил домой. Мне
было легко, хорошо -- постыдная тайна не отягощала мою душу.
x x x
Александра Ивановна... Может быть, любовь к первой
учительнице, если вам на нее повезло, так же необходима и
естественна, как и первая любовь вообще?
Вспоминая, свои чувства к Александре Ивановне, я думаю,
что в моей любви к ней каким-то образом нераздельно слились два
чувства -- любовь к ней именно, такому человеку, каким она
была, и любовь к русской литературе, которую она так умело нам
раскрывала.
Она почти каждый день читала нам что-нибудь из русской
классики или несколько реже что-нибудь из современной, детской,
чаще всего антифашистской литературы.
Осталось в памяти чтение "Капитанской дочки" Пушкина, как
минуты сладчайших переживаний. Если в области духа есть чувство
семейного уюта, то я его впервые испытал во время чтения этой
книжки, когда в классе стояла мурлыкающая от удовольствия
тишина.
Помню, во время чтения книги Александра Ивановна заболела,
и ее три дня заменяла другая учительница. На последнем уроке
она пыталась продолжать чтение "Капитанской дочки", но как
только мы услышали ее голос, нас охватили ужас и отвращение.
Это было совсем, совсем не то! Видно, она и сама это
почувствовала, да и ребята в классе расшумелись с какой-то
искусственной злой дерзостью. Она закрыла книгу и больше не
пыталась нам ее читать.
Сейчас трудно сказать, почему мы с такой силой
почувствовали чужеродность ее чтения. Конечно, тут и любовь к
нашей учительнице, и привычка слышать именно ее голос
сказались. Но было и еще что-то. Этим препятствием была сама
временность пребывания этой учительницы с нами. Книга нам
рассказывала о вечном, и сама Александра Ивановна
воспринималась как наша вечная учительница, хотя, конечно, мы
понимали, что через год или два ее у нас не будет. Но мы об
этом не задумывались, это было слишком далеко.
Недавно, читая записки Марины Цветаевой "Мой Пушкин", я
вспомнил наши чтения "Капитанской дочки" и удивился несходству
впечатлений. Мятежную душу будущего поэта поразил в этой книге
Пугачев, он показался ей таинственным, заманчивым, прекрасным.
Меня же, как сейчас помню, больше всего поражал и радовал в
этой книге Савельич. Не только меня, я уверен, и весь класс.
Как? -- могут удивиться некоторые ценители литературы,-- тебе
понравился холоп и раб Савельич? Да, именно Савельич мне
понравился больше всех, именно появления его я ждал с
наибольшей радостью. Более того, решаюсь на дерзость
утверждать, что он и самому автору, Александру Сергеевичу,
нравился больше всех остальных героев.
Дело в том, что рабство Савельича -- это только внешняя
оболочка его сущности. Во время чтения "Капитанской дочки" мы
это все время чувствовали, и потому его рабская должность, если
можно так сказать, нам никак не мешала. Что же в нем было
прекрасного, заставлявшего любить его вопреки ненавистному нам
рабству и холопству?
Была преданность. Величайшее чувство, красоту которого
Пушкин столько раз воспевал в стихах. Ненасытный, видно, так
голодал по этому чувству особенно в его материнском проявлении,
что, посвятив столько стихов своей няне Арине Родионовне, он
решил и в прозе, уже в облике Савельича, создать еще один образ
материнской преданности.
Из этого, разумеется, не следует, что мать поэта вообще
никакого материнского чувства к нему не проявляла. Наверное,
проявляла, но недостаточно. А для поэта лучше и здоровее, когда
его совсем не любят, чем когда ему перепадают крохи любви.
Савельич -- это то чувство, которое всю жизнь Пушкин так
ценил в людях. И, наоборот, предательство, коварство, измена
всегда заставляли его или в ужасе бежать, или корчиться с
пристальным отвращением. Наверное, страшнейшей казнью для поэта
было бы, связав по рукам и ногам, заставить его, бессильного
вмешаться, наблюдать за картиной предательства.
В образе Савельича Пушкин устроил себе пир, который не
всегда мог позволить себе в жизни. Тут преданность выступает во
всех обличиях. Преданность -- готовность отдать жизнь за жизнь
барчука. Преданность -- готовность каждую вещь его беречь, как
собственную жизнь и даже сильнее. Преданность, творящая с
робким человеком чудеса храбрости. И, наконец, преданность,
доходящая в своем ослеплении до того, что Савельич затевает с
Пугачевым разговор о злосчастном зипуне, когда его любимец
находится на волоске от виселицы.
Но Пушкину мало и этого. Комендант Белогорской крепости
предан царице точно так, как Савельич своему барчуку. Жена
коменданта, такая же ворчливая, как Савельич, сама предана до
последнего часа своему мужу, как предан своему барину Савельич.
То же самое можно сказать о Маше и о юном Гриневе. Одним
словом, здесь торжество преданности.
И вот эта идея преданности с неожиданной силой погружала
нас в свой уют спокойствия и доверия, уют дружеского вечернего
лагеря перед последним утренним сражением. Мы ведь тоже преданы
своему милому, еще кудрявоволосому барчуку, чей портрет висит
на стене нашего класса.
Мы еще дети, но уже, безусловно, думаем (может, именно
потому, что дети) об этом грядущем последнем сражении со старым
миром. Пусть мы его представляем смутно, но в этом ожидании
заложено то организующее, то духовное начало, без которого нет
жизни.
То, что мы собираемся делать завтра, делает нас сегодня
такими или иными людьми. Идея преданности идее, а
следовательно, и друг другу, была самым человечным сегодняшним
воплощением нашего завтрашнего дела. Идея преданности самой
идее, которая, по-видимому, из-за отсутствия других воплощений
высоких человеческих страстей развивалась в нас с трагической
(о чем мы не ведали), а иногда и уродливой (о чем мы тем более
не ведали) силой.
Может быть, именно поэтому чтение "Капитанской дочки"
производило тогда такое сладостное, такое неизгладимое
впечатление. И именно поэтому мы оттолкнули (чуть-чуть
уродство) попытку другой учительницы продолжать чтение
Александры Ивановны.
-- Да не коси ты, не коси! -- иногда говорила мне на уроке
Александра Ивановна. Я никогда ни от кого не слышал, чтобы я
косил, и тем более сам не замечал этого. Но, оказывается, она
была права. Если меня что-то сильно огорчало, оказывается, я
начинал слегка косить.
-- И не собираюсь,-- отвечал я ей обычно.
-- Я же вижу, закосил, закосил,-- говорила она улыбаясь,
словно похлопывая меня по спине, словно давая знать, что мои
неприятности совсем не стоят того, чтобы я придавал им
значение.
С одной стороны, меня раздражало то, что сам я никогда не
видел своих косящих глаз, и наблюдение Александры Ивановны
казалось мне довольно вздорным, а главное, было слишком
публичным для той внутренней близости, какую я испытывал к ней,
и было как-то неловко перед другими учениками.
Примерно такое же чувство я испытывал на улице во время
футбольной или другой игры, когда кто-то из близких кричал,
чтобы я шел домой, потому что набегался или слишком вспотел.
Меня всегда раздражал этот наивный эгоизм близкого человека,
которому и в голову не приходит, что набегался не только ты и
слишком вспотел не только ты.
Я больше всего любил наблюдать за Александрой Ивановной,
когда она встречалась со своим сыном, учившимся в соседней
школе. Это был высокий парень с нежным пушком бороды и усов,
которые он долго не сбривал, и об этом говорили в обеих школах
-- в нашей, где она работала, и в соседней, где он учился.
Он довольно часто заходил в нашу школу, и Александра
Ивановна провожала его до ворот, а я всегда с какой-то тайной
радостью наблюдал за этими их встречами. Я знал, что его
приходы в нашу школу почти всегда связаны с выклянчиванием у
Александры Ивановны денег.
Уже в воротах школы он ее начинал уламывать, а на ее лице
появлялось выражение повышенной, хотя и вполне бесплодной,
бдительности, означавшей, что ни на какие пустые траты она не
согласится. В конце концов она доставала откуда-то из жакета
кошелечек и с неловкой скрупулезностью вынимала оттуда мелочь