убийстве, скажем, оружием, которым этот хулиган явно не
пользовался.
Не исключено в таком случае, что в ужасе перед клеветой
человек ищет прочной опоры, и оказывается, что нет никакой
прочной опоры, кроме правды, которую он схватывает с такой
инстинктивной силой, с какой тонущий обнимает внезапно
попавшееся ему бревно, и в силу невозможности, во всяком случае
сразу, дозировать свою тяжесть, он идет вместе с ним ко дну,
тогда как ему надо было только часть своей тяжести отдать этому
разбухшему в воде бревну, а остальную часть удерживать за счет
работы собственных рук и ног. Возможно, после нескольких
погружений тонущий и догадается, как себя вести, но, возможно,
и не догадается.
Конечно, все может быть. Может быть, я, по мнению
некоторых осторожных людей, и не должен был здесь излагать этот
хитроумный прием, чтобы им не воспользовались уголовные
элементы. Но ведь я из чего исхожу? Я исхожу из того, что
уголовные элементы меня не читают. Ну, а если вдруг прочтет
кто-нибудь из них по ошибке, то он в процессе чтения
обязательно исправится и, следовательно, ему незачем будет
использовать этот прием в преступных целях. Такова нравственная
сила нашей литературы, иначе, как говорится, и быть не может.
Но вернемся к нашему жизнеописанию. Кроме этого милого
садиста, бросив которому кусок мяса, можно было узнать время,
еще одно препятствие стояло на моем почти сказочном пути к
познанию времени.
Это была его сестра. Правда, непосредственное препятствие
это возникало довольно редко. Но по силе душевных терзаний оно
не уступало физическим страданиям, которые я испытывал от ее
брата. Хотя в отличие от брата она была доброй девушкой.
Лиза была студенткой педагогического института и, видимо,
впервые попала на Кавказ. Все ее тут приводило в восторг, а
особенно ей нравились наши местные молодые люди, а из местных
молодых людей те, которые были армянского происхождения.
Сейчас, думая о причине ее влюбчивости и своеобразной
избирательности, я нахожу этому такое объяснение. Как я
говорил, она была близорука и при этом не носила очков.
По-видимому, для такой девушки все мужчины должны проходить как
расплывчатые контуры с лицами, покрытыми чадрой, которая как бы
распахивается на близком расстоянии. Но среди этих загадочных
чадроносителей выгодно выделялись лица с наиболее контрастными
чертами: белозубые, чернобровые, черноглазые. А такими лицами,
как правило, хотя и не без исключения, в нашем городе обладали
армяне.
Вот я и думаю, что сначала она видела эти лица как
наименее расплывчатые, вызывающие желание приглядеться, а
потом, приглядевшись, влюблялась в них, потому что невидение
(как и неведение в области идей) делало каждое (наконец-то!)
рассмотренное лицо свежим и оригинальным. Одним словом, она
влюблялась в армян. Это было ясно хотя бы по именам ее
поклонников. Первым был Аветик, потом Вазген, потом Акоп, потом
Мелик.
Короче говоря, она в них влюблялась, а влюбившись, писала
о них рассказы. Каждый рассказ вмещался в одну ученическую
тетрадь или был на несколько страничек поменьше. Эти рассказы
она читала мне, если я попадался на ее пути, но чаще моей
старшей сестре и ее подружкам.
За первый год пребывания в нашем дворе она написала около
десяти рассказов, где были выведены молодые люди, в которых она
влюблялась.
По общему признанию, лучшим рассказом был самый первый, то
есть рассказ про Аветика. Время от времени у нас дома сестра
моя вместе со своими подругами устраивала громкие чтения ее
рассказов, и чаще всего читался рассказ про Аветика. И хотя
обычно читали его в другой комнате, все-таки сквозь
однообразное журчание то и дело доносилось: "Аветик, Аветик,
Аветик..." От частого употребления многие места этого рассказа,
особенно его начало, запомнились мне наизусть.
"...Аветик, высокий молодой человек, с мягкими, темными,
волнистыми волосами, шел по прибрежной улице. На нем
белоснежный костюм, который так шел его спортивной, праздничной
фигуре.
-- Привет Аветику! -- окликнул его кто-то с бульварной
скамейки. Аветик посмотрел в ту сторону и уже хотел пройти
дальше, поприветствовав знакомых студентов, но что-то его
остановило и заставило к ним подойти. Среди знакомых студентов
он заметил незнакомую девушку, которая поразила его своей
оригинальной внешностью.
-- Аветик,-- просто сказал Аветик, когда их представили
друг другу, и он пожал руку девушки крепким спортивным
рукопожатием.
-- Кажется, я вас где-то видел,-- сказал Аветик, обращая
внимание на ее волнующую привычку щурить глаза.
-- Вполне возможно,-- просто сказала девушка и улыбнулась
ему той беспомощной улыбкой, которая всегда обезоруживает
мужчин,-- ведь я была на вашем последнем волейбольном матче...
Вы играли бесподобно.
-- Если бы я знал, что вы смотрите,-- сказал Аветик, а на
лице его проступила краска, заметная даже сквозь густой
оливковый загар,-- поверьте, я бы играл намного лучше..."
Это место меня всегда раздражало своей нелогичностью. Ведь
если он подумал, что где-то ее видел, а потом выяснилось, что
видел он ее именно на этой игре, то какого черта он несет всю
эту чепуху: смотрите, не смотрите?! Кроме того, мне казалось,
что фраза насчет волнующей привычки щурить глаза звучит
нахально. Я считал, что в этой фразе должно было быть ясно, что
привычка щурить глаза волнует именно Аветика, а не всех. Меня,
например, ее привычка щурить глаза совсем не волновала. Дальше
шло описание встреч, танцев на вечеринке и тому подобная
ерунда. Кстати, описание кофточки, в которой героиня пришла на
вечеринку, во время первого авторского чтения рассказа
сопровождалось бесподобным по своей глупости движением головы в
сторону этой же кофточки, сейчас висевшей на спинке кровати.
Движение это, якобы незаметное для других, что делало его еще
более глупым, предназначалось моей сестре, как посвященной,
хотя я сам видел этого Аветика, и никакого там оливкового
загара на его лице не было, обыкновенный чернявый парень, каких
у нас полным-полно.
Кстати, во всех сценах этого рассказа он неизменно
появлялся в своем белоснежном костюме, и так как явно
нескольких белоснежных костюмов у него быть не могло, я
представлял, что этот Аветик каждую ночь стирал свой костюм, а
утром гладил его и выходил та улицу. В последней сцене
описывался вечер на берегу моря, завершившийся первым поцелуем.
"...-- Кажется, для спортсмена я слишком сентиментален,-- тихо
сказал Аветик и склонился к ней.
-- Как странно,-- прошептала она и глаза ее закрылись. Из
теплохода, стоявшего на пристани, доносилась дивная музыка".
Мать ее, слушавшая вместе с нами этот рассказ и впервые
показавшаяся мне идиоткой, почему-то хвалила описание природы,
хотя там никакой природы, кроме вздохов волн и пьянящего запаха
магнолий, не было.
Я все думал, откуда она взяла этот пьянящий запах
магнолий, хотя на всем побережье Абхазии нигде не растет ни
одна магнолия. Они растут в парках и во дворах, а на самом
берегу не растут.
После этого самого большого рассказа пошли другие рассказы
про других армянских парней, потом в середине зимы вдруг снова
выскочил Аветик, на этот раз в белоснежном свитере, что
соответствовало нашей зимней погоде, но никак не
соответствовало другим поклонникам, существование которых
делало его появление скандальным. Он появился так, словно
надолго уезжал на какие-нибудь соревнования, а она все это
время здесь ждала его, хотя и он никуда не уезжал, и поклонники
тут же шныряли. Просто они поссорились, а потом, видно,
помирились, но ненадолго, и рассказец этот с Аветиком в
белоснежном свитере оказался коротким, на полтетрадки.
Так вот слушание этих рассказов тоже было связано с
необходимостью узнавать время, иногда прямо. То есть, скажем,
я, измученный ее братом, выхожу из другой комнаты, а она в это
время, низко-низко склонившись над тетрадью, строчит очередной
рассказ.
-- Подожди, сейчас кончаю,-- говорит она, лежа щекой на
тетради, и я вынужден дожидаться ее рассказа, где обязательно
откуда-нибудь, если не с парохода, так с катера, если не с
катера, так из зелени парка будет доноситься дивная музыка.
Кроме того, я на правах человека, близкого дому, должен
был выслушивать их во время коллективных чтений у нас или у
нее. Кончилось все это тем, что в тетради с первым рассказом об
Аветике, который пользовался наибольшим успехом у подружек моей
сестры (им было по тринадцать-четырнадцать лет), так вот, в
этой тетради, в том месте, где было написано, что среди
знакомых студентов его поразила незнакомая девушка с
оригинальной внешностью, кто-то приписал сверху: "и ногами,
толстенькими, как бильярдные ножки".
Сестра моя, отдавая ей эту зачитанную ее подружками
тетрадь, не заметила приписку, но та ее заметила и обиделась на
меня. И напрасно, потому что я никогда не видел настоящего
бильярдного стола, кроме детского бильярда, стоявшего в парке,
кстати, на тоненьких ножках с металлическими шарами, и все
равно недоступного из-за ребят постарше, вечно толпившихся
вокруг него.
Скорее всего, эту приписку сделал мой брат, к тому времени
уже околачивавшийся возле городских бильярдных, или кто-нибудь
из старших братьев подружек моей сестры, которые, по всей
вероятности, тоже околачивались возле приморских бильярдных.
Таким образом, я продолжал узнавать время по более или
менее сходной цене болевых ощущений. Иногда, правда, Эрик вдруг
превышал пределы терпимости, но и я иногда делал вид, что
испытываю невыносимые страдания, когда страдания были вполне
выносимы. Один раз он так сдавил мне горло, что я на мгновение
потерял сознание. Помню, тогда меня больше всего поразила
легкость, с которой можно лишить человека сознания.
Оказывается, для этого достаточно более или менее одновременно
сдавить сонные артерии, и ты вдруг так запросто теряешь
сознание.
Вообще в детстве я отличался некоторой повышенной
терпимостью к боли. Помню, когда я ходил в диспансер, где мне
делали хинные (вечный малярик) очень болезненные уколы, я
часто, дожидаясь очереди, слышал душераздирающие крики детей и
иногда даже стоны взрослых. Я же переносил эту боль, не
проронив ни звука, что вызывало удовольствие сестер и врачей.
Меня ставили в пример.
Сначала мне было стыдно стонать или кричать из
сознательных этических соображений, по-видимому, сказывались
осколки абхазского воспитания. У абхазцев, как, вероятно, у
всех горцев, довольно сильно развит в народном творчестве и в
народных обычаях мотив превозмогания боли. Таким образом,
этический мотив (стыд), подкрепляясь эстетическим примером
(песня, легенда), помогал создавать тот духовный подъем,
который отчасти заменял отсутствие наркотических средств в
народной медицине. Так "Песня ранения" прямо адресовалась
раненому, чтобы помочь ему переносить страдания.
Возможно, в какой-то мере осколки этого сознания во мне
жили и мне помогали, а потом меня стали ставить в пример, так
что стало еще стыдней проявлять признаки слабости.
Но, видно, всякая боль и терпение имеют свой порог, свои
нервные пределы. Помню, однажды, когда я лежал дома после
нескольких изнурительных приступов малярии и к нам домой пришла
медсестра, чтобы взять у меня из пальца кровь на анализ, я